37. На пароме
Неожиданная встреча на пароме. – Исав – маленький выкрест. – Они узнают друг друга. – Расстаются без слов.
Маленькие сироты-путешественники еще не успели кончить молитвы, как увидели вдали на сверкающей глади Днепра что-то темное, круглое, все время меняющее краски в свете заходящего солнца. Этот круглый предмет становился все больше и больше, то, ныряя, пропадал, то снова показывался. Потом дети услышали странный шум, будто колеса катятся, и скрип натянутой веревки. Покончив наскоро с молитвой, они подбежали к берегу и увидели толстый канат, протянутый через всю ширину Днепра и привязанный к толстому бревну на берегу. Круглый предмет все увеличивался и увеличивался и наконец вырос в какое-то неуклюжее деревянное сооружение, какое-то чудовище, похожее на плавающий дом. Наверху, на спине этого чудовища, вертелось колесо; силой его чудовище и двигалось по воде. Оно медленно плыло, все приближаясь к берегу. Наконец, его уже можно было разглядеть со всех сторон и убедиться в том, что это не чудовище, не живое существо, а своего рода судно, баржа или берлина, на ней стоят подводы, лошади, люди. Это и был паром, которого дети так долго ждали, чтобы переправиться через Днепр. Им стало легче на душе. Теперь можно присесть на песок и подождать, пока паром подойдет и остановится. Ведь паром плывет очень, очень медленно, еле тащится. Солнце движется много быстрее его. Лишь недавно оно было над горизонтом, а теперь катится точно под гору и быстро исчезает за горой, оставив за собой широкую красную полосу. Ветерок все свежеет. Дети сидят на песке. У старшего на руках годовалая сестренка; малютка спит.
Паром остановился. Люди с повозками и лошадьми стали медленно, поодиночке, не произнося ни слова, спускаться с парома, а возница Шимен-Волф, также без единого слова, взобрался на паром, точно все условились хранить молчание. Сначала он повел на паром лошадей с повозкой, даже не пожелав им, по обыкновению, холеры, потом махнул рукой своим юным пассажирам, чтобы и они взбирались. Еще минута – и паром волей одного человека, всей силой налегшего на толстый канат, тихо двинулся в путь; так тихо, что почти не слышно было его движения. Казалось, не паром идет вперед, а река уходит назад, отступает, будто провожая их с миром. Тут только и стало видно, как широк Днепр, как он величествен и прекрасен. Плывешь, плывешь, а все еще далеко до другого берега.
Солнце давно уже село за рекой. Взошла луна, сначала багровая, потом она стала белой, совсем серебряной. Поодиночке, как субботние свечи, зажглись в небе звезды, на ночной Днепр приобрел другую окраску, другой вид и очертания, словно укутался в темный плащ. Тихой прохладой, мягкой ласкающей свежестью повеяло от него.
В голову приходили тысячи мыслей – о ночи, о небе, о звездах, отражающихся в. водах тихого Днепра. Каждая из этих звездочек – душа человека. А паром? Как это один человек, малый этот, гонит такую махину? Он одной рукой налегает на канат, тянет его, колесо вертится, и паром идет.
Шолом не прочь посмотреть поближе, как этот малый работает у каната и гонит паром. Он подходит к паромщику. Это еще совсем молодой парень, в серой свитке, огромных сапожищах и бараньей шапке; малый всей силой навалился на толстый канат. Шолом приглядывается к работе этого паренька – он движет плечом вверх – вниз, вверх – вниз так, что даже кости трещат. "Исав, – думает про себя Шолом, – такую работу может делать только Исав. "И будешь ты служить брату своему", – сказано в писании. Очень хорошо, что я внук Иакова, а не Исава…"
Но у него все же душа болит за паренька. Слишком юн этот паромщик. Шолом заглядывает ему в лицо и… отскакивает назад. Кажется, он его знает! Знакомые глаза. Шолом вновь подходит, на этот раз совсем близко: это Даже не паренек, а совсем мальчишка, с дочерна загоревшим лицом и огрубевшими руками. Глаза еврейские, а руки инородца. И он вспоминает писание: "Руки же, руки Исава". Да, руки Исава… Но почему же мальчишка ему так знаком? Где он его видел?
Шолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл – сын вдовы, смуглыйШолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл – сын вдовы, смуглый паренек с толстыми губами. Неужели это он? Нет, не может быть! Это померещилось Шолому. Но, боже милостивый, ведь это все-таки он!
Малый, почувствовав, что его разглядывают, еще глубже надвинул шапку, украдкой покосившись на того, кто так внимательно наблюдал за ним. Глаза их встретились в темноте, и они узнали друг друга…
Эта неожиданная встреча вызвала у Шолома множество мыслей: Берл – русский? Еврей, и вдруг – русский. Он, правда, слышал еще в местечке, что Берл крестился. Недаром говорили, что он отщепенец… Подойти к нему, дать себя узнать, расспросить его Шолому что-то мешало. Он чувствовал отчужденность, холодок, но в то же время испытывал жалость. Жалко еврея, который перестал быть евреем, и для чего он это сделал? Чтобы надеть серую свитку, большую мохнатую шапку и стать помощником паромщика, батраком? А "батрак" даже не пошевельнулся. Видно, не мог товарищу в глаза смотреть. Он глядел вниз, в воду, будто там можно что-нибудь увидеть. Затем Берл еще крепче закутался в свою свитку, еще ниже надвинул шапку и, поплевав на руки, с особым рвением взялся за работу, всем телом навалился на канат. Канат скрипел, колеса вертелись, паром быстрее заскользил по воде. Стоп – приехали!
– Полезайте на воз! – скомандовал наш возница-молчальник, выкатив повозку с парома, и стегнул лошадей, почтив их кличками "холера" и "дохлые". Днепр остался позади – с паромом, с батраком-паромщиком, который был когда-то еврейским мальчиком, внуком праотца Иакова. Бедный, бедный!
38. В Богуславе на "Торговице"
Прибыли в Богу слав прямо на ярмарку. – Неизвестно, какой Мойше-Иося приходится нам дедушкой. – Еврей в талескотоне берется доставить детей к дедушке.
Было уже совсем светло, когда маленькие путешественники, усталые, сонные и голодные, въезжали в город Богуслав. Из-за леса взошло ясное, теплое солнце.
Сначала они проехали огромное кладбище со множеством покосившихся, полуразрушенных памятников, на которых уже давно стерлись и поблекли надписи. Судя по богатому кладбищу, можно было подумать, что город этот неимоверной величины. Миновав кладбище, они въехали прямо на "торговицу" – нечто вроде базара или ярмарки, где все смешалось в кучу: крестьяне, лошади, коровы, свиньи, цыгане, телеги, колеса, хомуты и разные евреи: евреи-скорняки, евреи-шапошники, евреи – с красным товаром, с булками, с баранками, с пряниками, с яблочным квасом, с чем только пожелаете. А баб! Бабы с корзинками, бабы с яблоками, бабы с птицей, бабы с жареной рыбой и просто так бабы. И все они галдят, визжат, трещат… А лошади, коровы и свиньи им помогают. Слепцы поют и играют на лирах. Оглохнуть можно! Пыль стоит тикая, что трудно разглядеть друг друга, а от запахов можно задохнуться.
Ребята приехали в удачную пору, в базарный день. Возница еле пробился со своей повозкой сквозь толпу, пожелал по своему обыкновению и городу и ярмарке восемнадцать холер и наконец спустился в самый город, сильно напоминавший кладбище своими покосившимися, словно надгробные плиты, домиками. Между ними кое-где попадались и новые дома, которые выглядели здесь чужими, как богатые гости на бедной свадьбе. Тут только и началась настоящая суматоха.
Возница Шимен-Волф знал, что ему поручили отвезти юных пассажиров в Богуслав к их дедушке и бабушке. Ему даже назвали имена дедушки и бабушки, но, черт побери, он их совсем забыл. Шимен-Волф божился, что всю Дорогу, честное слово, он удерживал имена в памяти, но как только попал на эту ярмарку, они выскочили у него из головы. Ах, холера! (Кому она предназначалась, он не сказал.)
Между тем подошел какой-то человек, и еще один, и еще один, и два человека, и три человека, и женщины подошли с корзинками, и женщины без корзинок. Поднялся шум, гвалт – все говорили разом, передавали друг другу новость: извозчик привез каких-то детей. – Откуда? – С той стороны Днепра. – Из Ржищева? – Почему вы думаете, что из Ржищева, а не из Канева? – Не из Ржищева, не из Канева, а из Переяслава. – А куда он их привез. – Да вы же видите куда – не в Егупец, конечно, а в Богуслав! – К кому? – Умник, если бы знали к кому – все было бы в порядке! – К дедушке, говорит он, к их дедушке. – К какому дедушке? – Умник, если бы знали, к какому дедушке, – было бы хорошо.
– Тише! Знаете что, спросим у детей, как зовут их дедушку. Они, должно быть, знают. – Откуда же им знать? – А почему бы им не знать?…
Тут появился человек с треснувшим козырьком – продавец бубликов. Он растолкал толпу локтями:
– Пустите меня! Я их расспрошу. – Дети, как зовут вашего, дедушку?
Дети от шума и гвалта совсем растерялись, но они все же вспомнили, что их дедушку зовут Мойше-Иося. Да, да, его зовут Мойше-Иося.
– Наверное Мойше-Иося?
– Наверное.
Теперь уже, значит, известно, как зовут их дедушку.
Остается только один вопрос: какой Мойше-Иося? Есть несколько Мойше-Иосей: Мойше-Иося – столяр, Мойше-Иося – жестянщик, Мойше-Иося-Леи-Двосин и Мойше-Иося Гамарницкий. Но поди-ка догадайся…
– Тише, знаете что? Как зовут вашего отца? – спросил другой, не тот, который с бубликами. Это был еврей с талескотоном, видно все время сидит в синагоге. Дети ответили, что их отца зовут Нохум. Услышав это, еврей с талескотоном всех растолкал и учинил детям настоящий допрос:
– Вашего отца, говорите вы, зовут Нохум. Фамилия его – Рабинович?
– Рабинович.
– А маму вашу звали Хая-Эстер?
– Хая-Эстер.
– И она умерла?
– Умерла.
– От холеры?
– От холеры.
– Так и говорите!
Еврей в талескотоне обернулся к собравшимся. Лицо его сияло:
– В таком случае, спросите меня. – Я вам скажу точно. Их дедушка – Мойше-Иося Гамарницкий, их бабушка – Гитл Гамарницкая. Их дедушка уже знает, что его дочь, Хая-Эстер, не про вас будь сказано, умерла от холеры, но бабушка не знает. От нее это скрывают: старая женщина, несчастная калека.
Еврей в талескотоне с тем же сияющим лицом обратился к детям.
– Вылезайте, дети, из повозки, я вам покажу, где живет ваш дедушка! Подъехать туда невозможно – улица слишком узка. Разве что с другой стороны? Но там не развернешься с возом. Как ты думаешь, Мотл, можно будет развернуться?
Это относилось к молодому человеку с кривым носом. Мотл сдвинул шапку на затылок.
– А почему бы и не развернуться?
– Почему! Потому! Ты забыл, что Гершка Ици-Лейбин строит сарай с той стороны?
Мотл, не пошевельнувшись, переспросил:
– А если он и строит сарай с той стороны, так что из этого?
– Что значит "что"? Он же туда навалил лесу.
– Навалил лесу? Ну и пусть, на здоровье!
– Что тут говорить с бревном!
И чем спокойней был Мотл, тем больше горячился еврей в талескотоне. Наконец, окончательно потеряв терпение, он плюнул и назвал его из дураков дураком. Затем, взяв детей за руки, сказал:
– Идемте со мной! Я вас провожу. Надо идти пешком.
И еврей в талескотоне, весь сияя, вывел юных путешественников из толпы и отправился с ними пешком к их дедушке Мойше-Иосе и к их бабушке Гитл.
39. Вот так встреча!
Бабушка Гитл, разбитая параличом. – Дедушка Мойше-Иося с картофелеобразным носом и густыми бровями. – Дядя Ица и тетя Сося.
У переяславских сирот были все основания вообразить себе Дом дедушки Мойше-Иоси чем-то вроде дворца. Сам дедушка представлялся им патриархом в шелковом жупане. Дома ведь говорили, что он богач! Но человек, который взялся проводить детей, подвел их к самому обычному домишке, правда с застекленным крыльцом, и сказал:
– Вот здесь живет ваш дедушка Мойше-Иося Гамарницкий.
И тут же исчез. Он не хотел присутствовать при встрече.
Пройдя через застекленное крыльцо, дети отворили дверь и увидели прямо против входа деревянную кровать, а на ней человек – не человек, какое-то странное существо в образе женщины, без ног и со скрюченными руками. В первую минуту они было чуть не повернули назад, но существо это, внимательно вглядевшись в них воспаленными красными глазами, спросило очень приятным голосом:
– Кто вы, дети?
Что-то близкое, родное послышалось им в этом голосе. И дети ответили:
– Доброе утро. Мы из Переяслава…
Услышав слово "Переяслав" и видя перед собой кучу ребятишек, среди которых была и годовалая девочка, старушка сразу постигла всю глубину трагедии. Она заломила искривленные руки и громко вскрикнула:
– О, горе мне! Гром небесный поразил меня! Моя Хая-Эстер умерла! – Она стала бить себя по голове. – Мойше-Иося, где ты! Иди сюда, Мойше-Иося!
На ее крики прибежал из боковой комнатушки низенького роста старик, облаченный в талес и филактерии. У него было уродливое лицо, большой картофелеобразный нос, невероятно длинные и густые брови, одет он был в тряпье, а на ногах болтались какие-то ошметки. Это и есть дедушка Мойше-Иося, тот самый, который так богат?
Первым делом дедушка накинулся на детей, стал их бранить, сердито замахал на них руками. А так как он до этого, очевидно, молился, а молитвы прерывать нельзя, то он кричал на них по-древнееврейски:
– И-о-ну, злодеи! Разбойники! – А старухе он также по-древнееврейски дрожащим голосом прокричал: – И-о-ну… Я знал… Дочь моя… Бог дал – бог взял!..
Это должно было означать, что он знал о смерти дочери. Но старушку это мало успокоило, и она продолжала рыдать, бить себя по голове и выкрикивать:
– Хая-Эстер! Умерла моя Хая-Эстер!..
На ее крики прибежал какой-то человек с такими длинными пейсами, каких дети в Переяславе не встречали. Это был единственный брат их матери – дядя Ица. Вслед за ним прибежала женщина с пылающим лицом, с засученными рукавами и с половником в руке. Это была его жена – тетя Сося. Вместе с ней появилась девочка с розовыми щечками и маленьким ротиком – их единственная дочка, Хава-Либа, хорошенькая и застенчивая. Кроме них, сбежались еще мужчины и женщины – ближайшие соседи, и все они стали говорить разом, утешая бабушку Гитл. "Если дочери уже нет в живых, то слезами тут не поможешь, что покрыла земля – того не вернешь". А детям они стали выговаривать, что нельзя сваливаться вот так, как снег на голову, и сообщать людям такие вещи. (Но бог свидетель, они ничего никому не "сообщали"!)
Тем временем дедушка успел снять с себя талес и филактерии и, со своей стороны, тоже стал упрекать внуков в том, что они раньше не зашли к нему. Если бы они были почтительными детьми, то должны были бы прежде с ним повидаться, потихоньку переговорить, тогда он осторожно поговорил бы с бабушкой, понемножку бы ее подготовил, а не так вот с бухты-барахты. Так поступают дикари!
Этого уж бабушка Гитл не могла стерпеть, и, как ни тяжел был для нее удар, она набросилась на деда:
– Старый ты дурень! Что ты привязался к бедным детям? В чем они виноваты? Откуда они могли знать, что ты валяешься где-то там на кожухах и молишься. Хороша встреча! Подойдите ко мне, детки! Как вас зовут?
И она по одному подзывала детей к себе, у каждого спрашивала его имя, гладила, целовала, обливаясь горькими слезами; она уже не дочь оплакивала, а маленьких бедняг-сирот. Старуха клялась, что почти знала о смерти Хаи-Эстер. Уже несколько ночей она являлась ей во сне и все спрашивала о своих детях, понравились ли они бабушке.
– Пусть им дадут чего-нибудь поесть! Мойше-Иося, что ты стоишь, как пень! Ты же видишь, старый дурень, что бедные дети устали, проголодались, не спали всю ночь. Горе мне, он им еще нравоучения читает! Хорош дедушка, хороша встреча!
40. Среди кожухов
Дедушкина бухгалтерия. – Его поучения, священные книги и милостыня. – Что будет, когда придет мессия. – Дедушкин экстаз.
Когда внуки поели и помолились, дедушка первым делом устроил им экзамен.
Происходил экзамен в его уединенном покое, куда ни один сын человеческий не смел войти, не смел и не мог, потому что там не было места.
Это была каморка, чуть побольше курятника. В этом курятнике помещался, во-первых, сам дедушка, затем его книги – весь талмуд и каббалистические сочинения, – а кроме того, здесь хранились заклады: серебряные ложки, подносы, кубки и лампады, медные кастрюли, самовары, еврейские капоты, крестьянские мониста, свитки и кожухи, главным образом кожухи, бесконечное количество кожухов.
У бабушки Гитл еще с давних пор было нечто вроде ломбарда. Разбитая параличом, она все же вела дело твердой рукой, держала наличные у себя под подушкой, никого не подпуская к кассе. Но над закладами властвовал дедушка. Его делом было принять и выдать заклад. Для того чтобы запомнить, кому какой заклад принадлежит, нужно было обладать головой министра. Возможно, что дедушка Мойше-Иося и носил на своих плечах голову министра, но полагаться на свою министерскую голову он не хотел. Мало ли что может случиться! И дедушка придумал свою систему: к каждому закладу он пришивал лоскуток бумаги, на которой писал собственной рукой по-древнееврейски: "Сия капота принадлежит Берлу", или: "Сей кожух принадлежит необрезанному Ивану", или: "Сие монисто принадлежит Явдохе". Если же случалось, что Берл приходил выкупать свою капоту и ему выдавали капоту какого-то другого Берла, то и здесь дедушка не терялся. Он выносил капоты обоих Берлов и предлагал закладчику узнать свою. Не скажет ведь еврей о чужой капоте, что она принадлежит ему. Если же с мужиком происходил подобный случай, дедушка предлагал закладчику указать какую-нибудь примету. Каждый Иван так хорошо знает свой кожух, что какую-нибудь отметину он обязательно запомнит. Дедушку не проведешь! Однако, несмотря на все эти ухищрения, между дедушкой и бабушкой все же происходили неприятные объяснения:
– Я спрашиваю тебя, старый ты дурень, если ты уж взялся за перо и пишешь: "Сия капота принадлежит Берлу", так жалко тебе, что ли, приписать еще одно слово "Берлу-заике"? Если ты уж пишешь: "Сей кожух принадлежит Ивану", то пиши уж его имя полностью: "Ивану Злодию", или: "Сие монисто принадлежит Явдохе-курносой".
Но дедушка Мойше-Иося – да не зачтут ему это на том свете – был страшно упрям. Именно потому, что бабушка говорила так – он делал иначе. До некоторой степени он был прав. Калека лежит в постели и разрешает себе так командовать мужем, называть его старым дурнем в присутствии внуков. Он ведь не первый встречный, а реб Мойше-Иося Гамарницкий, человек, который день и ночь проводит в служении господу – либо читает священные книги, либо молится. Он соблюдает все положенные посты, кроме того постится еще по понедельникам и четвергам, а мяса всю неделю в рот не берет, разве только по субботам да по праздникам. В синагогу он приходит раньше всех и уходит позже всех. За трапезу садится, когда все уже спят – и за это бабушка Гитл сердится на него и ворчит: ладно, о себе она не заботится, она уже привыкла голодать, но ведь детей-сироток нужно пожалеть!
Из всех внуков дедушка полюбил только одного – Шолома. Этот хоть и озорник, сорванец, зато хорошая голова. Из него вышел бы толк, если бы он побольше сидел с дедом в "уединенном покое" среди кожухов, а не бегал бы с богуславскими мальчишками на Рось смотреть, как удят рыбу, не тряс бы в лесу дикую грушу, не озорничал бы.