Мечты и кошмар - Зинаида Гиппиус 26 стр.


Ничего "холеного" в нем не было. Он презирал "элегантность" архимандрита Сергия. Помню его довольно замызганный подрясник и круглую поярковую шляпу. Мы смотрели на него немножко, как на enfant terrible.

- Поздно, о. Антонин. Ворота в Лавре уже заперли.

- А пусть! Когда я выхожу на дела тьмы (это он наши заседания и разговоры с интеллигентами, - "светскими" - называл делами тьмы) - я приуготовляю себе убежище, где склонить главу…

Его почему-то любил тишайший Антоний, тогдашний митрополит. Антонин сам не знал - почему, и городил какую-то чушь:

- Говорю я ему: а потому вы меня любите, владыка святый, что мы схожи: вы Антоний - я Антонин. У вас губы толстые - у меня губы толстые. У обоих, у нас, значит, темперамент….

Кто-то сказал, что Антонин - невежда. Это неправда. Его даже называли в церковных кругах "кладезем учености". Он был автором какого-то очень серьезного богословского исследования, требовавшего большой эрудиции. Это не мешало ему оставаться, конечно, диким и наивным. Но не в этом дело. Дело в том, что сердцевина его была проедена тем же червяком, что и у Лундберга. Если неврастенический слабняк Лундберг пищал по ночам от боли, то громадный, толстогубый Антонин должен был выть, корчась, - вот и вся разница. Он не прибеднялся, не вертелся, не говорил и не думал о самоубийстве. Он был прямее, открытее, не боялся быть и мелочно-тщеславным, наивно-тщеславным. Раз думали выбрать его председателем заседания. Он тотчас же радостно объявил свой план.

- Первое отделение - говорю я. Потом перерыв. После перерыва - говорю опять я….

Председателем он так и не был, но одну речь его, сильную и жестокую, я помню. Он говорил против свободы совести и начал так:

- Христианство - экскоммуникативно…. Архимандрит Антонин, затем епископ, ныне "советский",

большевистский епископ Антонин - человек "sans foi ni loi"; человек без малейшей веры и без всякого закона. Безверие-беззаконие из него, что называется, перло. И он этим не смущался. Не на собраниях, конечно, но в большом и смешанном обществе, при куче иерархов, при небезызвестном миссионере Скворцове, лакее Победоносцева, он со смаком объявлял:

- А я вам такое скажу, такое, что вы все зашатаетесь… Вы послушайте. Ничего того, что в Писании, не було. Ни Христа не було, ни распятия, ни апостолов, ничего не було. А это все - типы…

Не дослышав, но без удивления, готовый, очевидно, ко всему, Скворцов переспросил:

Киты?

Не киты, а типы… - вразумительно поправил его Антонин и продолжал, занимая общее внимание, развивать свою теорию. Говорил убежденно, не без желания нас поразить, конечно. - но искренно.

- Все типы… Ничего не було… Саранча в Писании - тоже тип: понимай - мелкая пресса…

Для него и иерархии ценностей не существовало: раз "ничего не було", так равны и саранча, и распятие… Не имел он веры никакой, даже и материалистической, как ни малейшего закона. "Ложь? Что есть ложь? Христа не было, и… христианство экскоммуникативно. Все типы", и… он хочет быть епископом. И будет. Его митрополит любит.

Червь, однако, не усыпает, и Антонин в вечном страдании. Достигнув епископства, снова мучится, тянется дальше, слепнет и… промахивается. В 1905 году, после октябрьского манифеста, он "дерзнул": взял да и не возгласил в Казанском соборе: "самодержавнейший".

Его тотчас же убрали. Отсюда начинается темная полоса в жизни Антонина. Знаю только, что сосланный куда-то на юг, не возвращаемый, несмотря на все прошения, он дошел в муках своих до форменного безумия, даже сидел в лечебнице. Мельком видели мы его на Кавказе перед войной: белый, засутулив-шийся еще круче, глаза горят той же злой мукой: не усыпает червь.

Но вот пришло, наконец, время Антонина: время безверни-ков и беззаконников. Час их преуспеяний. Антонин непременно преуспеет… если успеет. Поздно что-то он выплыл. Мог бы и раньше. Для "советской власти", если она все-таки зажелает иметь патриарха, - Антонин самый подходящий. Лучше не найти.

О маленьком Есенине - всего несколько слов.

Кто-то привел его на одно из моих воскресений, в 15 или 16 году. Во время войны. У меня тогда собиралось множество "поэтической" молодежи. Есенин только что, чуть ли не за день до того, явился в Петербург. Обыкновенный, неуклюжий парень лет 18-ти, в "спинжаке" поверх синей рубашки. Видно, что наивничает, однако прожженный: уж он со стихами, уж он и о Клюеве, давнем протеже Блока, этом хитрейшем мужичонке… Есенин рассказывает, что он с вокзала, пешком, прямо и отправился к Блоку… И что первой этой встречей остался недоволен - не помню, почему.

Однако он скромничал тогда, смекнув, должно быть, что так пока лучше. Стихи его нам всем показались мало интересными, и он перешел к частушкам своей губернии, которые довольно много распевал.

Затем он исчез. Выплыл уже в компании Сергея Городецкого, у так называемых "пейзанистов". Это была кучка поэтов-стилизаторов, в то время, в 15–16 годах, настроенная сугубо лженароднически и военно-патриотично. Есенина одели по-"пейзански": в голубую шелковую рубашку, завили ему кудри длинные, подрумянили. Живо приобрел он и соответственный апломб. В наш кружок больше не являлся. Голубую рубашку и завитые букли этого "добра молодца" и "самородка народного" мне воочию пришлось видеть лишь раз, чуть ли не в "Рел. Фил. Обществе", со всей его дикой компанией.

Последующая судьба Есенина совершенно ясна, логически неизбежна. Материя и сердцевина у него та же, что у Лундбер-гов и Антонинов. Но эти долго выли или пищали по ночам, ожидая своего времени, Есенин же почти сразу к своему времени подоспел. О "foi" или "loi" он, может быть, и не слышал, только инстинкты у него и были. У Лундберга, не говоря уже об умном Антонине, долго имелись задерживающие центры. Да и до сих пор Лундберг не говорит вслух, что он - "величайший русский писатель". Есенин говорит, и с таким подозрительным спокойствием, что почти видишь его полное удовольствие. Так же, впрочем, говорит, что он хулиган и вор.

Он интересен как явление очень наглядное. Продукт химически чистый. На Есенине можно наблюдать процесс разложения и конечной гибели человека; нормально в человеке происходит процесс обратный, - развития личности. Любопытно, что никакие отдельные способности, - умственные, художественные или волевые, - не спасают от разложения: бескостное существо, человек без спинного хребта (без веры и закона) гибнет вместе с ними. Пропадом пропадает все.

Страдания Есенина не сложны. Страдал немножко, зарвавшись на спекуляции, когда его недавно поймали с вагоном соли и посадили в кутузку. Но выпустили (еще бы, ведь не Гумилев!) - и памяти нет; опять пошли удовольствия, подвернулась заграничная дива с любовью; старовата, да черт ли в этом: для честолюбия "величайшего поэта" такой брак - взлет на головокружительную высоту. Известно, что чем ниже огонек сознания, тем уже потребности и тем легче достигается удовлетворение. В приюте для идиотов - как счастлив порой сосущий тряпку!

Ежели Есенины, - а ими все пруды "советской" России нынче запружены, - счастливее Лундбергов и Антонинов, то они также и невиннее. Пусть на взгляд человеческий это самые обыкновенные негодяи. Но разве они знают, что такое негодяйство, - знали когда-нибудь? По слуху повторяют какие-то слова: я - вор, я - поэт, я - хулиган, - и все они для них равно без смысла.

Но вот эта упоенная самоудовлетворенность, да некоторая невинность, одни только и отделяют Есениных от Разумников, Лундбергов, Введенских, Ключниковых, Рейснеров и т. д. Главная сущность у всех та же самая; и как следствие, тот же происходит в них процесс: разжижение костного состава, разложение, потеря лица человеческого. Иначе и быть не может: человек без внутреннего стержня без "foi" и "loi", без веры и закона, уже не человек. В лучшем случае он лишь никуда негодное человекообразное существо.

БАЛЬМОНТ

Начиная эту заметку, я, к собственному удивлению, вижу, что пишу о Бальмонте в первый раз. О ком только ни приходилось мне говорить за эти долгие годы? Обо всех, кажется. Отчего же никогда о Бальмонте? Оттого, вероятно, ни мне, ни другим критикам моего типа и поколения не приходило в голову писать о Бальмонте, что Бальмонт был… как-то слишком несомненен. Его сразу, без спора, и все решительно, признали тем, чем он был. Им тотчас увлеклись и седовласые адвокаты, и поголовно все барышни (до сих пор увлекаются, я еще на днях слышал это признание из пятнадцатилетних уст). Что нам, критикам, было говорить? Бальмонт сам говорил и за себя, и о себе:

Я - размеренность русской медлительной речи…

Мы слушали и верили.

Я - певучий излом,
Я - играющий гром…

Мы слушали и видели: ну да, действительно, "певучий излом", "играющий гром". Кому же на ум придет разбирать гром, писать критику на пенье соловья? И критики, как все прочие, любят этими вещами просто любоваться, наслаждаться.

Бальмонт был - Бальмонт, ценность в себе, всегда себе равная.

Если любишь - возьми,
Если можешь - прими…

И все его любили, брали, принимали - долгие годы. Ровные годы. Но еще до окончания их, до наступления новых страшных лет, - повеяло мутными предчувствиями. Новые требования стали рождаться, подниматься странные вопросы.

Человек ли - поэт? Несет ли он человеческую ответственность или ему "все позволено"? Дает или не дает "свободное" искусство своему служителю - свободу от всякого человеческого устоя, от всякой "банальной морали"?

Спор этот (дикий, в сущности) был очень реален, и чем грознее нависали тучи, тем становился острее. Моя последняя статья о Блоке, уже во время войны, начиналась эпиграфом:

Поэтом можешь ты не быть,
Но человеком быть обязан.

Блок в предисловии к Ап. Григорьеву тогда только что проклял все освободительное движение, восхвалил "Новое Время" и, кстати, безответственность поэта как человека.

Эта статья была прочитана Блоку до напечатания. Мы слишком дружны были, чтобы поссориться из-за нее, да и написана была она любовно, однако мы и проспорили после весь вечер. "Потерянное дитя"… не несчастье ли для России, что поэт русский, силы и глубины Блока, может оказаться не человеком - а только "потерянным ребенком"? Или (что еще хуже) русский писатель, как Горький, - таким вредным человекообразным существом?

До большевиков, их засилья, до разрушения и страдания России, у нас не было способа, совершенно безошибочного, отделять "людей" от "нелюди". Теперь эту лакмусовую бумажку мы имеем. И теперь, когда, под лозунгом "аполитичности" искусства, писатели бросились в большевистские рептилии, - этот лозунг уже никого не обманывает. Всякий зрячий, к тому же, видит, что жизнь давно перехлестнула "политику". Если прежде еще можно было горделиво бросить: "Я занимаюсь искусством, мне наплевать на форму правительства", то повторить это теперь, сказать: "Я занимаюсь искусством и глубоко плюю на то, что мой народ дошел до людоедства" - согласитесь, это звучит уже не весьма гордо.

Испытание лакмусовой бумажкой дало нам, и продолжает давать, массу неожиданностей. В частности, между писателями, "нелюдьми" оказались многие, которых мы никак в этом не смели подозревать…

А вот поэт, которому, казалось, Богом самим назначено жить вне "политики", самый напевный, самый природный, самый соловьиный, - Бальмонт, - оказался настоящим геловеком.

Книга "Марево" говорит нам о человечности поэта слишком красноречиво. И правда подлинной поэзии дает человеческим, - если угодно - "политическим" - утверждениям Бальмонта силу убедительности, которой нет в лучших докладах наиприсяжнейших политиков.

Это все тот же поэт Бальмонт, но и новый Бальмонт - поэт-человек.

…Быть, как Океан, в пустыне безразличья,
Накоплять волну, роняя в Вечность стих,
Нет, я не могу, и зеркало покоя
Не смотрясь в него, роняю -
вот - разбил.
Миллионы душ в тисках огня и зноя
Нет, как раньше пел, сейчас нельзя, нет сил.

И далее:

Знаю острие единого лишь страха:
Страшно низким стать и сердце ослепить.

Это повторяется, с упорством и твердостью:

Только запомни, - ты стар или молод, -
Плата измены - презренье в веках.

В книге Бальмонта - всечеловеческое страдание, бичи праведного гнева и постоянная молитва:

Чрез десять тысяч верст я слышу зыби звука
И там, где в пытке брать, я около него.

Он действительно около, он видит:

Умерли. Замучены. Убиты.
Или смотрят в мерзлое окно.
И Луна струит им хризолиты
Но смотрящий стынет - пал на дно.

Как бы поучая трусливых эстетов-"аполитиков", Бальмонт говорит:

Не одни только сказки, и песни, и медь:
Сердце полную правду возьмет.
Не принять обвиняющий голос нельзя:
Через совесть проходит стезя.

И нисколько не боится он, наилиричнейший из лириков, таких стихов:

Тридцатилетняя война
Была не более ужасна,
Чем власть, которая дана
Судьбой слепцам блуждать напрасно.
………………………….
Слепой паук все тянет нить
Сплетает лживое витийство.
О, кто придет убийц убить,
Чтоб их убив - убить убийство!

Или:

Пятирогатая кровавая звезда.
Все, что не я - сотри. Всем, кто не я - возмездье.
И гибнут области, деревни, города…

Книга Бальмонта - приговор:

Вы, чей бесовский спутник - страх,
………………………..
Один вам приговор: Проклятье.

Он "не понимает прощения врагов" Той, которую так нежно зовет:

Мать моя, открой лицо родное.
Мать моя, молю, заговори!

которой "верен он за мглою всех разлук" и о которой одной постоянно молится:

Свет, избавляющий, белый Христос,
С красною розой в груди.
Вспомни ее в колдовании гроз,
Вспомни ее и приди!
………………..
А тех, кто знает лишь расстрелы
С кем гнет и ржавчина цепей,
В людские не включай пределы:
Кто Смерть призвал, тот будет с ней.

Поэт-человек Бальмонт, создавший некий Синтез, остается неуязвим. Пусть скажут одни, что это плохое искусство. Не скажут? Пусть другие, которым дела нет до искусства, попробуют сказать, что это плохая политика, попытаются записать его в правые, в левые, еще куда-нибудь? Нет, его "политика" мудрейшая из мудрых, она подсказана ему самой жизнью:

Ни направо, ни налево не пойду.
Я лишь веха для блуждающих в бреду.

Да, он, действительно, веха на дороге, не правой, не левой, - третьей. Пусть она еще не видна "блуждающим в бреду": только она ведет к очищению и спасению России.

ВОПРОСЫ ИЗ ПУБЛИКИ (Письмо в редакцию)

Мне не пришлось, к сожалению, быть на докладах Е. Д. Кусковой, столь взволновавших нашу эмиграцию. Я жалею не о пропущенных докладах, - они напечатаны, а докладчицу я слишком хорошо и давно знаю… Мне любопытна была публика. Она, - эмигранты, именитые и безымянные, - наверно, самым горячим образом лекторшу приветствовала; и, наверно, были среди нее желавшие поставить докладчице вопросы, которых она не поставила, не сумев их сформулировать.

"Когда падут большевики?" - Об этом не стоило, конечно, спрашивать Е. Кускову. Вопрос должен был пройти мимо нее: он ее не интересует. А вынужденная делать догадки, она непременно ошиблась бы. Энергичная, неутомимая, самоотверженная, общественная деятельница - она лишена, однако, предвидения. В 16-м году кто-то при мне крикнул ей: "Да ведь будет революция!". На что она немедленно и очень твердо ответила:

- Никакой революции не будет.

- А что же будет? - полюбопытствовал другой из присутствующих.

- Будет: enrichissez-vous, вот что и больше ничего.

Во время войны Е. Д. Кускова заботилась, главным образом, о сознании "радикально-дем." партии. Одно из собраний по этому поводу, в нашей квартире, в присутствии Горького, верно еще помнит благополучно здравствующий С. Познер.

Скажу, кстати, что Е. Д. Кускова, как примыкавшая к течению социал-демократов-марксистов, всегда была ареволюционна. Это течение по самому существу своему не революционно, да и не может сделаться таковым, не лишившись последовательности. Большевики и меньшевики тут не отличаются друг от друга. Примитивная истина эта столь основательно забыта, что звучит как парадокс. Лишь ею, однако, объясняется многое, кажущееся непонятным. Почему так глубока пропасть между с. - рами (прежде всего, революционерами) и большевиками, в то время как между меньшевиками (прежде всего социалистами) и теми же большевиками - только неширокий ров? И не знали ли всегда действительно убежденные "эс-деки" что "социалистическая революция" (как недавно сказал г. Иванович в "Совр. Зап.") есть абсурд не только по существу, но даже словесный абсурд? "Социалистической революции никогда не было и никогда быть не может".

Возвращаюсь, однако, к моей теме.

Революция, вопреки ожиданиям Е. Д. Кусковой, произошла. Настоящая, т. е. та, которая уничтожением старого государственного строя открывает свободу для создания нового, способного осуществить наиболее широкие социальные реформы.

Охрана "завоеваний революции", (необходимая охрана только единственного, в сущности, завоевания всякой, а именно - момента свободы для нового творчества) была поручена временному "революционному" правительству.

И вот - кошмарный вечер в начале октября 17 года. Громадное интеллигентское собрание на В. О. Между "интеллигентами просто" не мало и членов вр. правительства.

Да, именно кошмарный вечер: почти все мы физически чувствовали надвигающийся конец, знали, что нужно бороться, не упуская минуты, и… не могли. Наше "революционное" правительство не могло, или не желало, действовать революционно. Между тем контрпереворот был уже осязаем; не верилось даже, что кто-нибудь может его не ощущать.

А находились такие. И, к беде нашей российской, не из нас, обывателей, "интеллигентов просто", но именно из призванных охранять "завоевание революции", да из так называемых общественных деятелей…

Мороз подирал по коже, когда начинали на этом собрании говорить х… у… z… То замазывания; то утешения; то далекие мечты; чего не было! Но рекорд побила Кускова.

В длинной речи, как всегда выразительной и нежной, она попросту объясняла нам, что ничего того не существует, ради чего мы собрались и о чем говорим. Если же существует - не наше дело беспокоиться; во всяком случае, надо в эту сторону не смотреть и действовать так, как будто этого нет.

Петербург, весь грязный и темный, был в эти дни полон серой, шевелящейся солдатчиной; зловонные дезертирские волны перекатывались из улицы в улицу. А Е. Д. Кускова предлагала Нам пристальнее всматриваться в уже сознательные, добрые лица солдат на митингах; замечать, как ревностно начинают они поддерживать сбор на войну и "как хорошо каждый кладет деньги". Для наблюдений этих и для укрепления пробудившейся сознательности масс интеллигенции настоятельно рекомендовалось посещать митинги как можно чаще…

Назад Дальше