Крушение Агатона. Грендель - Гарднер Джон Чамплин 8 стр.


В конце концов он неохотно вышел, как я полагаю, больше боясь помешать Ионе - нарушить ее уединение, так он мог бы сказать, - чем опасаясь того, что с ней мог сделать любой спартанский головорез. Я сам хотел пойти вслед за ней. Я не переносил, когда Иона злилась, и она об этом знала. Но глаза Туки пригвоздили меня к месту, как летучую мышь, прибитую за крылья к двери сарая. В это мгновение я вновь осознал, какую власть надо мной имели эти две женщины, и мне, подхваченному Потоком их ослепительной ярости, стало любопытно, к чему же я приду. Я постарался не думать об этом. Будущее - это слепая случайность, и я предпочел ждать. Но что-то в самой глубине моего сердца говорило мне, что я лгал. Это было оно. Знак судьбы. Я был в этом уверен. Но вот что это было?

Много позже, уже после казни Доркиса, ее власть надо мной приняла иную форму, хотя и не потеряла своей силы. Она справедливо признавала, что виновата в его гибели, но также признавала нечто весьма странное - свое необъяснимое и загадочное сходство с Тукой, ее alter ego, зеркальным отображением, инкубом. И тогда Иона совершила в своем роде самоубийство: она обуздала свою волю и физическое желание с той же изощренной жестокостью, с которой привыкла судить других. Ее больше не волновало, будем ли мы любовниками, хотя странным образом именно теперь, после того как Тука уехала домой в Афины, к этому не было никаких препятствий, если не считать того, что сердце Ионы превратилось в железо и камень и в нем горело теперь очистительное серное пламя. Волосы Ионы начали редеть, лучистые морщинки прорезали лоб и веером расходились в уголках глаз, и ее плоть уже не была такой упругой, как раньше. Но тем не менее даже теперь, когда мне доводилось встречаться с ней, это было словно встреча с дриадой в лесу. Что-то неземное было в ее облике, какая-то печать иного мира, все вокруг нее казалось тусклым и бледным. Она полностью управляла мной, и, хотя я кривлялся, преувеличивая свою бесхарактерность и нелепость своего печального положения, ни один из нас не заблуждался. Я ждал, когда она выкажет свое желание, как ожидал проявления воли звезд, а она ничего не делала. Я выяснил, что расстояние ничего не значит: две женщины, одна в Афинах, другая рядом со мной, и обе одинаково недоступны. "Иона, моя возлюбленная Иона", - говорил я и заламывал руки жестом театрального отчаяния. Она по-детски улыбалась, притворяясь польщенной, но глаза ее оставались холодными и отрешенными, как единственный глаз Ликурга, который делал его похожим на циклопа.

И поэтому я вновь уверовал - и думал, что буду верить и дальше, - что всем правит случай. Но однажды в сумерках, когда я сидел на склоне холма, где паслись кони, у меня появилась странная убежденность, что города с названием Метона больше нет. Той же ночью я пешком отправился в путь. Тремя неделями позже, когда я прибыл в Мессену, я встретил первых беженцев - изнуренных, молчаливых, полубезумных, - с трудом пробиравшихся к песчаным гребням Стениклера. Я мог бы сказать им, что война придет и туда. Цветущую желто-зеленую долину сожгут, превратят в белый пепел, над поселениями будет клубиться дым. Я двинулся в Метону. Падал снег. Спартанской армии не было и следа. Никто не хоронил разбросанные по городу трупы. На этот раз ошибки быть не могло. Я предвидел это, я знал. Вот только что я знал? Безмолвное, свинцово-серое море, темное, как прокисшее вино, расстилалось у городских стен. В небе не было птиц. Я увидел нечто, что принял за мертвеца, бесформенной грудой лежащего на каменном крыльце у двери. Рука его шевельнулась, как колышимый ветром лист. "Уходи, - прошептал старик. - Чума!" Я бросился бежать.

11
Агатон

Но это же очевидно: я любил свою жену - больше ее я любил только приключения и идеи. Мы вместе выросли. Мой отец торговал оливковым маслом и был человеком состоятельным, но отнюдь не знатного рода; добрым, мягким и задумчивым по натуре. После гибели моего жизнерадостного младшего брата он все свои надежды на возвышение в этом мире возлагал на мой ум. (В те дни никто даже и предположить не мог, что через одно поколение к власти в Афинах придет солоновский средний класс.) Меня послали на обучение к Клинию, жившему в доме у Филомброта, отца Туки. Он (ее отец) принадлежал к могущественной земельной аристократии и был архонтом, одним из влиятельнейших людей в правящей олигархии. Я делал успехи. Клиний был неглуп (он учился у Фалеса в Милете), а я, при всей своей угрюмости и раздражительности, был честолюбив. Жил я вместе с еще одним учеником, Кононом, в каменном домике Клиния у самой границы владений Филомброта, и, когда не был занят учебой или охотой на зайцев или не скакал сломя голову на лошади (пытаясь загнать ее до смерти в отместку всем лошадям за гибель брата), я выполнял какую-нибудь работу по дому либо для Клиния, либо для Филомброта. Я впервые увидел Туку, когда работал на винограднике позади дома Филомброта, - там был маленький виноградник, урожай с которого не предназначался для продажи. Стоя рядом со своей рабыней, она смотрела на меня сверху из окна так пристально и дерзко, что я смутился. Я мог только гадать, давно ли она за мной наблюдает и не сделал ли я за это время какую-нибудь глупость. Сколько же мне тогда было? Лет девять-десять? Во всяком случае, она разглядывала меня, как зверька в клетке, как нечто принадлежащее ей, и я ничего не мог с этим поделать. Разумеется, я остро осознавал, какое положение занимаю я, а какое - она. Мой отец был демократом и любил поговорить о важной роли торгового сословия, но я не заблуждался на его счет. От меня не ускользала та преувеличенная почтительность, с какой он приветствовал богатых, как не ускользал и тот пыл, с каким он поощрял мое обучение. Девочка продолжала глядеть на меня, и я, закипая от злости, заработал быстрее. Когда-нибудь, думалось мне, я отомщу.

Она снова появилась на следующий день. Должно быть, она стояла уже больше часа (рабыня в двух шагах позади нее), наблюдая и время от времени улыбаясь, точь-в-точь как дети, разглядывающие черепаху в горшке. Я решил не обращать на нее внимания, и минуты три мне это удавалось. Когда я-таки глянул вверх, она уже исчезла. Так было еще хуже. Оторопев от возмущения, я застыл на месте, сжав кулаки, и уставился на свою полупустую корзину. И вдруг внезапно, словно яблоки, упавшие с ветки, или боги, в блеске молний слетевшие с Олимпа, она, две ее подруги и их рабыни возникли в десяти футах от меня. Девочки стояли держась за руки, их платья, белые и изящные, были поразительно похожи на домотканые одежды простолюдинок.

- Как тебя зовут? - спросила она.

- Агатон, - ответил я.

Они засмеялись, и я почувствовал, что краснею.

- Я - Тука, - сказала она. Голос у нее был нежнее и мягче, чем ветерок в листве. Он наполнил меня тревогой.

Я презрительно рассмеялся, и она с недоумением взглянула на меня.

- Я должен работать, - пробормотал я.

- Давай мы поможем, - сказала она.

Я покачал головой.

- У вас не получится. Так, как нужно. И вообще, такая, как ты…

Она склонила голову набок и окинула меня взглядом.

- Глупости! - сказала она. Произнесенное почти шепотом, это слово пронзило меня, точно приговор. Девочки опять весело засмеялись и упорхнули, как птички.

В следующий раз она пришла одна, если, конечно, не считать ее рабыни, и заявила:

- Я хочу с тобой дружить.

Я сказал, что не могу. Я должен учиться.

Она обдумала это.

- Спорим, я знаю такие вещи, которых ты, Агатон, не знаешь.

Я рассмеялся. Уж я-то знал, в чем был силен. Кто, кроме Конона и меня, мог читать книгу Клиния? Я спросил:

- Например, что?

Она снова задумалась, затем подошла ко мне и взяла за руку. Ощущение необычайное, приятнее, чем прикосновение к птенцу в гнезде. Еще через мгновение она поцеловала меня в щеку.

Я был обречен.

Мы вместе играли, пока были детьми. Тука была настоящим сорванцом, на голову выше меня. Она казалась мне симпатичной, ведь я был ее другом, но в глубине души я понимал, что, кроме ямочек на щеках и нежного голоска, в ней не было ничего красивого. Голова у нее была большая, а нос, хотя и правильной формы, чуточку великоват. С такой внешностью она не могла соперничать с более красивыми девочками, но превосходила их живостью ума. У нее был самый острый язычок в Афинах - быстрый, как молния, ум и этот ее голосок, похожий скорее на шепот и такой нежный, что жертвы ее остроумия пребывали в неведении несколько дней, прежде чем до них где-нибудь в ванне наконец доходил смысл сказанного. Ее отец, человек пожилой, вернее, просто утомленный жизнью, по сути дела, ни поощрял нашей дружбы, ни противился ей. Он был самым занятым человеком в Греции и почти не видел своей дочери, да и те редкие мгновения, когда он с удовольствием смотрел, как она резвится на лужайке, или слушал ее игру на арфе, были омрачены государственными заботами, точнее - его самой большой любовью. У него не оставалось ни времени, ни душевных сил для иной любви, кроме любви к Афинам - городу прекрасному и чистому, как девушка на выданье, безумному, сумасбродному и желанному, как нечаянно обиженная жена. Этот город был его божеством. Выступая на Народном собрании, он умолял, как любовник или как богомолец, неистовствовал, как муж или как жрец, отвергнутый богом. И в каждом произносимом им слове дышала любовь - к облакам, плывущим над Акрополем, к колоннадам белых зданий из ноздреватого камня, растущих ввысь и вширь, к криворогим, крутобоким коровам, пасущимся в окрестных долинах. Несмотря на все его нарочитое и какое-то статуеподобное достоинство, он, как и всякий влюбленный, казался человеком, постоянно находящимся на грани помешательства. В то время шла война с Мегарами, и в афинской политике царил хаос. Когда я повзрослел, то, как ученик Клиния, был вовлечен во все эти дела. Отец Туки знал меня поначалу только как писца, и лишь позже он выяснил, что я был ее любимым товарищем по детским играм.

Я совершенно не помню, в какие игры мы играли все эти годы нашего детства. Помню только, что иногда мы подолгу беседовали - невдалеке молодая рабыня молча наблюдала за нами - и я порой пытался поразить воображение Туки своей потрясающей теорией о prima materia. Она отлично умела делать вид, что внимательно слушает, и от этого я подчас выдумывал блестящие, как мне казалось, идеи. Для нее же они были пустым звуком. Музыкантша, она обладала совершенно нефилософским, даже антифилософским складом ума.

Иногда я часами слушал, как она играет на арфе. У нее был большой настоящий инструмент из заморского орехового дерева, украшенный драгоценными камнями и инкрустированный золотом, - подарок отца к ее двенадцатилетию. Он хотел, чтобы она стала лучшим музыкантом в Греции, и почти добился этого. Когда она играла для меня (или кого-нибудь еще), она относилась к своему искусству как бы небрежно, словно оно давалось ей легко и не представляло особой важности. Если она, перебирая струны с показной быстротой, допускала небольшой промах, то когда снова играла эту же фразу, непринужденно повторяла свою ошибку, выдавая ее за собственные вариации, искусно подчеркивая свое равнодушие к точности. Но я-то знал - пожалуй, даже лучше, чем ее учитель, - что это было для нее отнюдь не безразлично. Рано утром, когда начинали звонко петь птицы и все растения в саду Клиния, все травы и кустарники вокруг дома Филомброта ярко зеленели, омытые росой, я часто слышал, как Тука упражнялась на арфе. Звук был прекрасен: густые низкие ноты, точно звон пастушечьих колокольчиков вдалеке, звенящие высокие ноты, точно шелест серебряных листьев на легком ветерке, - но впечатление было такое, будто играет она не ради красоты. Она снова и снова настойчиво выводила одну и ту же фразу, с ожесточенным упрямством преодолевая непослушание пальцев и струн. Скукожившись от утренней свежести, я сидел на залитых солнцем каменных ступенях домика Клиния, поглощенный мыслями о Туке, и чувствовал, что она всем сердцем отдается мелодии и для нее не существует другой реальности, кроме тех десяти - пятнадцати нот, которые отказывались подчиниться ее воле. С каждым повтором фраза звучала чуть быстрее и увереннее, и, по мере того как инструмент уступал ее воле, Тука проигрывала эту неподатливую фразу, подбираясь к ней со все более и более дальних подступов, до тех пор, пока - и я тоже ощущал это - непокорная фраза вдруг не переставала сопротивляться и уже как бы сама вылетала из-под ее пальцев, словно буря из рук бога ветров. Затем внезапно, будто решение проблемы не доставило ей ни малейшего удовольствия, Тука переходила к следующему трудному месту - даже не доиграв до него; она тут же сосредоточивалась на нем, целеустремленная, как паук, - и вновь начиналось сражение за музыку против струн и непокорной плоти. Я сидел, очарованный Тукой - Тукой, которая на публике непременно хотела играть легко и непринужденно и которая ради этого хладнокровно брала красоту приступом, - и вот уже стихало возбужденное пение пробудившихся птиц, а афинским собакам, петухам и ослам надоедало объявлять о начале нового дня, и над Акрополем рассеивался туман. Клиний слегка подталкивал меня ногой, и я с удивлением поднимал на него глаза, хотя давно уже ждал, что он придет и, как гуся, погонит меня заниматься работой по дому. Я вскакивал и с притворным смирением отправлялся за водой к колодцу возле виноградника.

Но лучше - или хуже - было тогда, когда Тука играла по ночам. Иногда, уже поздно ночью, когда я и Конон, засыпая, лежали в темноте, до нас долетали звуки ее арфы. В эти часы Тука играла так, словно в мире существовало только чувство и природа была бессильна ему противостоять. Я открывал глаза и замирал, каждым нервом слушая музыку, которая летела сквозь безмолвие ночи, точно богиня, вышедшая на прогулку. Рядом со мной все так же медленно и глубоко дышал Конон, ничуть не потревоженный Музыкой, а Клиний беспробудно спал, укрывшись ворохом одеял, из-под которых с одной стороны торчали его загрубелые ступни, а с другой - взлохмаченная, похожая на воронье гнездо, голова. Я переводил взгляд с одного предмета в комнате на другой, и все, что выплывало из всеобщего мрака, казалось преображенным. Огромные глиняные кувшины с водой, стоявшие у двери, приобретали какую-то новую округлость - объем и мутную белизну, которые больше не принадлежали пространству и времени; до краев наполненные амброзией, они, подобно музыке, существовали в ином измерении. Большая деревянная астролябия, висевшая в окне на фоне звезд, словно громадная летающая машина с далекой планеты, обретала теперь некий новый смысл, будто превратилась из предмета в знамение. Конон, которого я попеременно то любил, то ненавидел, временами презирая его за дурацкие идеи, за его надменный эгоизм и коварство, а в следующее мгновение восхищаясь его неожиданной добротой, каким-нибудь внезапным скачком его мысли, которого я не мог сделать, какой-нибудь смешной репликой, которую я бы и сам хотел придумать, - Конон, по-прежнему спящий, как ребенок, возле меня, его загорелая рука около моего плеча, как будто во сне он протянул ее ко мне, теперь окончательно становился тем, кем был - моим другом, изменчивым и бесконечно дорогим, потому что видение вечности, творимое музыкой, говорило о том, что все мы исчезнем.

Арфа продолжала вздыхать, печальная даже тогда, когда мелодия была шутлива, и казалось, что ночь внимает ей, предаваясь горестным размышлениям о самой себе. Иногда я бесшумно, чтобы не разбудить Конона и Клиния, выскальзывал из постели, не одеваясь прокрадывался к двери и устремлялся к дому Филомброта. Я вскарабкивался на стену, цепляясь пальцами рук и ног за выемки в обтесанных камнях, и, когда добирался до окна Туки, повисал там, наблюдая, как она играет. Ее рабыня лежала на своей соломенной подстилке и притворялась спящей. Тука, одетая в хитон, сидела, глядя в сторону, и все ее движения были не такими, как в те моменты, когда она играла для слушателей: она была как бы внутри музыки и двигалась только вместе с ней, то чуть покачиваясь, то склоняясь и на мгновение касаясь лицом темного дерева арфы, как будто арфа тоже была посвящена в эту тайну. Я, как и музыка, разрывался от противоречивых чувств и, опять-таки как музыка, вновь и вновь возвращался к ним, словно переживая эти чувства еще сильнее - не разумом, но телом, - я мог удержать их и понять. Я ощущал себя вне времени, будто все вокруг было преходящим и холодно дианоэтическим и не имело значения, но в то же время я испытывал неодолимое желание подойти к Туке и предстать перед ней обнаженным, чтобы жестоко и грубо ввергнуть ее обратно в мир. Однако я висел на стене в нерешительности, в моей груди трепетала музыка, как ветер, как круги, расходящиеся по воде; холодный ночной воздух нежно овевал мое тело, и лишь когда у меня от напряжения начинали нестерпимо болеть пальцы, я спускался обратно. Когда я снова видел ее днем, все, происходившее ночью, казалось нереальным. Та девочка, которую я видел за арфой, вполне могла быть кем-то другим или же никем, призраком, но при свете дня эта девочка была Тукой, моей подругой, почти сестрой.

Назад Дальше