- Это мой отец, ясный княже, Михаил Хмельницкий. Я сам был в дыму этой битвы, позорной разве по измене или трусости венгров, но славной по доблести и удали войск коронных. Как теперь вижу благородного раненого гетмана: бледный, обрызганный кровью, с пылающим отвагою взором, он крикнул: "Нам изменили, но мы умрем за отчизну, как подобает верным сынам!" - и ринулся в самый ад бушующей смерти. Мой отец желал удержать его, принимал на свой меч и на свою грудь сыпавшиеся со всех сторон удары. Я был тут же и видел, как за любимым гетманом бросились все с безумной отвагой и ошеломили отчаянным натиском даже многочисленного врага; но что могла сделать окруженная горсть храбрецов? Она прорезала только кровавую дорогу в бесконечной вражьей толпе и полегла на ней с незыблемой славой. Я помню еще, как мой отец, изрубленный, пал, открыв грудь благородного гетмана, а дальше стянул мне шею аркан, и я очнулся в турецкой неволе...
Богдан проговорил это искренним, взволнованным голосом, воскрешая врезавшуюся в память картину, и, видимо, даже тронул стальное сердце князя-героя. В его взгляде исчезли зеленые огоньки.
- В неволе? - переспросил Вишневецкий. - Где же и долго ли?
- Два года. Сначала в Скутари, а потом в Карасубазаре{39}. Меня выкупил из неволи крестный отец, князь Сангушко; хлопотал и канцлер коронный, ясновельможный пан Оссолинский{40}.
- Вот что! Так пан писарь был при Цецоре и сражался за славу нашей отчизны? Завидно! Но стал ли бы он и теперь с таким же пылом сражаться за ее мощь?
- За мою родину и отечество я беззаветно отдам свою голову, - сказал с чувством, поднявши голос, Богдан.
- К чему же здесь родина? - прищурил глаза Вишневецкий.
- Родина есть часть отечества, а целое без части немыслимо, - ответил Богдан.
- Вацпан, как видно, силен в элоквенции{41}. Где воспитывался?
- Сначала, княже, в киевском братстве, а потом в иезуитской коллегии.
- То-то, видно сразу и в словах, и в манере нечто шляхетское, эдукованное{42}, а не хлопское. Я припоминаю и сам теперь пана, - переменил он вдруг речь с польского языка на латинский, - встречал в Варшаве у великого канцлера литовского Радзивилла и даже, помнится, за границей.
- Да, я имел честь быть по поручениям яснейшего короля в Париже, - ответил тоже по-латыни Богдан.
- По поручениям личным или государственным?
- Найяснейший король свои интересы сливает с интересами Посполитой Речи.
- Дай бог! - задумался на минуту Вишневецкий и потом, как бы про себя, добавил: - Во всяком случае, это доказывает доверие к егомосце и короля, и сената, что заслуживает большой признательности.
- Клянусь святою девой, что эта сабля... - ударил в левый бок по привычке Богдан и, ощутив пустоту, смешался и покраснел.
- А где же твоя сабля? - спросил, изумясь, Вишневецкий.
- Арестована, ясный княже.
- Кем и за что?
- Княжьим подвластным... для приспособления меня к колу.
- Вот как! Без моего ведома? Подать мне сейчас саблю пана писаря! - крикнул по-польски князь, и Заремба бросился к выходу. - Да доложить мне, - добавил он вслед, кто там без меня дерзает распоряжаться?
Через минуту влетел Заремба и, подавая князю саблю, сообщил, что распорядился пан наместник Ясинский и что он хочет объясниться.
- Поздно! Исключить его из хоругви! - сухо сказал, рассматривая саблю, князь Ярема. - Добрая карабела, дорогая и по рукоятке, и по клинку.
- Для меня она бесценна, - заметил Богдан, - это почетный дар всемилостивейшего нашего короля Владислава{43}, когда он еще был королевичем, за мои боевые заслуги.
- Так храни же эту драгоценность, - передал князь саблю Богдану, - и обнажай ее честно на защиту отчизны против всех врагов, где бы они ни были.
- Бог свидетель, - поцеловал Богдан клинок сабли, дотронувшись рукой при низком поклоне до полы княжьего кунтуша, - я обнажу ее без страха на всякого врага, кто бы он ни был, если только посягнет на нашу свободу и благо...
- Свобода Речи Посполитой незыблема! - перебил Иеремия, возвысив свой голос, зазвучавший неприятными высокими нотами. - Бунтовщики теперь уничтожены; гидре срезана голова, и я размечу все корни казачества - этого безумного учреждения моего безумного предка... Я размечу, прахом развею, - ударил он по столу кулаком, - и заставлю забыть это проклятое имя!.. Но я и вельможи, карая изменников, вместе с тем с особенным удовольствием желаем отличить, наградить и выдвинуть верных Короне и отчизне сынов, желаем лучшие роды преданнейших слуг возвысить даже и до шляхетства, если, конечно, они поступятся своею дикостью и заблуждениями... Надеюсь, что пан писарь, при своей эдукации, потщится заслужить эту честь.
Богдан ответил глубоким поклоном, не проронив ни одного слова.
- Еще только остается разгромить и уничтожить это волчье логовище - Запорожье, - продолжал Вишневецкий, отхлебнув из кубка воды, - тогда только можно будет спокойно уснуть.
- Тогда-то, осмелюсь возразить, ясноосвецоный княже, - вздохнул Богдан глубоко, - и не будет ни на минуту покоя: орда безвозбранно будет врываться в пределы отечества, будет терзать окраины, обращать в пепел панские добра и, в конце концов, дерзнет посягнуть и на самое сердце обездоленной Польши.
- Мы воздвигли твердыню Кодак, и неверные азиаты не посмеют переступить этот порог, - надменно сказал Вишневецкий.
- Твердыня имеет значение лишь для своих, а низовья Днепра и границы в широкой степи беззащитны, - убедительным тоном поддерживал Богдан свою мысль. - Только буйные шибайголовы запорожцы, сыны этой дикой пустыни, могут противостать быстротой и отвагой таким же диким степовикам.
- А мою карабелу и мои хоругви вацпан забывает? - раздражаясь, брязнул саблею князь. - Об эту скалу, - ударил он рукою в свою грудь, - разобьются все полчища хана.
- Да, ясноосвецоный князь - единый Марс на всю Польшу; так неужели же знаменитейший вождь и сын славы, имя которого может потрясти и самую Порту, согласится стать только сторожем для спокойствия завидующих ему магнатов?
- Вацпан не глуп, - прищурился и искривил улыбкою рот Вишневецкий, - но пора; мы отдохнули довольно... В поход! - крикнул он, и Заремба полетел передать распоряжение. - Надеюсь, ты и ночью не собьешься с пути? - обратился он к Богдану.
- Пусть ваша княжеская милость будет спокойна, - поклонился казак.
- Ну, ступай и распорядись, - ударил его по плечу дружески Вишневецкий, - а когда благополучно возвратимся, то я предлагаю тебе у себя службу.
- Падаю до ног за честь, ясный княже! - приложил к сердцу руку Богдан и, наклонив почтительно голову, вышел из палатки.
Весь лагерь был в суете и движении; палатки укладывались, в телеги запрягали коней, драгуны подтягивали подпруги у седел, гусары строились, пушкари хлопотали возле арматы... Все снималось с места торопливо, но без крика и замешательства, а в строжайшем, привычном порядке.
Не успел Богдан сесть на своего Белаша и ободрить Ахметку, как раздался крик вскочившего на коня князя: "Гайда!" - и все войско стройно двинулось за ним.
Богдан должен был ехать впереди, между приставленными к нему латниками. Все последние события совершились так быстро, что он еще не мог ни разобраться в мыслях, ни оценить своего положения, ни уяснить, отчего у него в груди стояла тупая, давящая боль? Одно только поднимало в нем силы: сознание, что пока от кола он ушел.
Вдруг, проезжая мимо обоза, он увидел Казаков, прикованных к повозкам цепями; между ними он узнал и своих двух товарищей по многим сечам и по последней - Бурлия и Пешту. Облилось кровью от жалости сердце казака, а вместе с тем и сжалось от подступившего холода.
- Ба! Смотри, Хмель здесь! - отозвался Бурлий.
- Верно, он - ив почете! - прошипел Пешта.
- Вот так штука! Ловкач! - засмеялся первый.
- Удеру и я ему штуку! - крикнул второй.
Ни жив ни мертв ударил Богдан острогами коня и вынесся с отрядом вперед... Несколько мгновений он не мог прийти в себя, пораженный этой новой, неотвратимой опасностью; но движение окружавших его войск, стук конских копыт, шорох оружия заставили его скоро вернуться к действительности, и весь ужас его положения встал перед ним с новой силой.
Что делать?.. Что предпринять?! Сквозь скрип телег и стук конских копыт до слуха Богдана доносилось мерное позвякивание цепей, и этот мрачный, зловещий лязг, словно погребальный колокол, аккомпанировал движению его мыслей. Он знал, без сомнения, какая участь ожидает завтра его братьев, друзей; он знал, что весть о его появлении в лагере Вишневецкого, не в цепях, а на свободе и даже с некоторым почетом, облетела уже всех пленников и что все товарищи объясняют это его изменой. "Но те, все остальные, - думалось ему, - пусть... пусть кричат, и бранят, и проклинают!.. Хотя это и тяжко, ох, как тяжко; но, пожалуй, на руку: такой взрыв негодования будет лучшею рекомендациею для Яремы. Но если Пешта и тот вздумают исповедаться перед смертью да рассказать, какой неизвестный воин помог и Гуне, и Филоненку? А!" - передвинул Богдан шапку и почувствовал, что волосы начинают у него на голове шевелиться.
Умереть так рано и так глупо, смертью позорной, бесславной... и это ему, когда он чувствует в груди столько энергии и силы, когда у него еще столько жизни впереди! Необоримее желание жизни охватило все его существо... Нет, он должен выгородить себя!.. Но как? Не шепнуть ли Яреме, чтоб покончил с опасными пленниками скорее? Что значит день жизни... не лишние ли мучения? "Но нет, нет! Retro, satanas, retro, satanas!{44} - прошептал он поспешно, крестясь под кереей. - О, до каких зверских мыслей может довести это бессильное, униженное состояние! Однако надо же решаться на что-нибудь: время идет, и рассвет недалеко... Уйти? Нет, мне не дадут сделать и шагу... А может быть, удастся спасти, - сверкнула у него надежда, - хотя тех двух? Попробовать, но как? Единый господь, прибежище мое и защита!" - задумался Богдан и начал исподволь замедлять шаги своего коня и отставать к обозу. Люди сидели и дремали в седлах, так что маневров его не заметил никто; наконец, после томительного получаса Богдану удалось поравняться с одной из первых телег.
- Ты тут, Пешто? - тихо обозвал он одного из сидевших в возу.
Опущенная голова поднялась, и на Богдана взглянула пара узких и косо прорезанных глаз: взгляд этот был полон затаенной ненависти и презрения.
- А что, брат-зраднык, - громко произнес он, - полюбоваться приехал, как товарищей на кол сажать будут?
И Богдан заметил в темноте, как блеснули желтые белки Пешты и тонкие губы искривились под длинными усами.
- Тише, молчи! - прошептал Богдан. - Сам попался... чуть на кол не угодил... Пощадили, чтоб указал дорогу... Едем в Кодак... все сделаю, чтоб спасти... Надеюсь; только молчи, ни слова!
- А как сбрешешь, обманешь? - переспросил Пешта. - Смотри, погибнем мы, так и тебе не уйти.
На других телегах, которые медленно двигались в темноте, не слышали переговоров Богдана. Под мрачным и низким небом они тянулись на фоне белесоватого снега смутною, громыхающею цепью; кое-кто из Казаков сидел, опустивши голову, кое-кто лежал, а кое-кто, прикованный цепью за шею, шел за телегой... Не раздавалось ни стонов, ни криков, ни воплей, а какое-то холодное, молчаливое равнодушие царило над ними... Казалось, что это тянулась перед ними не прощальная, последняя ночь, а медленно разворачивалась их безрадостная, горькая жизнь, такая же мрачная и суровая, как эта холодная, темная степь.
Богдан тихо вздохнул.
- А что пан делает здесь? - раздался у него за спиной неприятный и резкий голос Ясинского.
Богдан вздрогнул, но ответил спокойно:
- А бунтарей хотел посмотреть.
- Удивляюсь пану; я думаю, он видел их ближе и чаще, чем мы, а может, нашлись и соратники?
- Пан шутит, конечно, как шутил и с колом, - уязвил его, овладевая собою Хмельницкий, - ведь я не так глуп, чтоб подъезжал для улики, если бы таковые тут были, - ведь иначе и меня бы исключили сейчас из хоругви!
- У, сто двадцать чертовских хвостов и пану-ехиде, и всем вам в зубы! - прошипел ему вслед Ясинский, закусывая ус. - Погоди, уж я тебя выслежу, доеду!
Между тем ночь близилась к концу. Фигуры всадников вырезывались яснее и яснее; посветлело и свинцовое, низко нависшее небо. Предрассветный холод пробирал до костей. Лица казались грязными и желтыми. Сырой, противный ветер подымал гривы лошадей и пробирался под плащи и в рукава. Кое-где среди всадников слышалось короткое проклятие... а там, в конце обоза, раздавался все тот же однообразный, томительный лязг.
- Ясноосвецоный князь требует к себе пана, - раздался около Хмельницкого голос молодого оруженосца.
Богдан выехал из толпы, пришпорил коня и через минуту почтительно остановился подле князя.
- Ну, что же, вацпане, - обратился к нему в полуоборот Вишневецкий, - скоро ли до Днепра?
- Как ехать, ясный княже? - поклонился Хмельницкий.
- По-яремовски.
- Через час ваша княжья милость остановится на берегу.
- А скажи мне, откуда ты степь так хорошо знаешь? - спросил его как-то отрывисто Вишневецкий, бросая из-под бровей стальной взгляд.
- По поручениям ездил не раз.
- Но... конечно, вацпан и в Сечи бывал, и с дяблами якшался?
- Не был бы иначе казаком, ясный княже.
- Люблю, кто говорит правду смело.
Князь продолжал двигаться вперед; за ним в почтительном расстоянии следовал и Хмельницкий, приближаясь при разговоре и отставая при молчании.
Теперь, при совсем уже рассветшем небе, эти две фигуры выделялись совершенно ясно. Рыжий, сухощавый арабский конь князя нервно выступал впереди, - казалось, он ежеминутно готовился подняться вперед; сам всадник выражал признаки живейшего нетерпения; он то подергивал рукою вверх опускавшийся от сырости ус, то бросал по сторонам пытливые взгляды. Белый конь Хмельницкого выступал спокойно и величаво; осанка всадника дышала такою же уверенностью, лицо, казалось, застыло в сосредоточенном выражении, но в глазах, в глубине, горел такой острый и жгучий огонь, что если бы холодный взор Иеремии встретился с ним, он бы позеленел от злобы. Эта холодная зимняя ночь запала в душу Богдана, и ему казалось, что звук казацких оков будет звучать в ней теперь навсегда.
- А! - спохватился вдруг Иеремия. - От Кодака далеко ль до Сечи?
- Сухим путем, пане княже, в обход - дня два, а то и больше, - приблизился Богдан, сдавив шенкелями коня, - дорог нет... овраги... горы... болота... А если Днепром, через пороги, то десять часов только ходу.
- Сто дяблов! Это бешеная скачка по бешеным волнам.
- Да, бешеная и опасная... и то только в половодье, а в прочее время года она почти невозможна: подводные скалы и камни на каждом шагу сторожат дерзкую чайку.
- Пепельное место! Оттого его, верно, черти и выбрали?
- Но эти черти могут быть страшны для врагов Посполитой Речи, а не для отечества.
- Надеюсь, теперь не страшны, - зло засмеялся князь скрипучим, сухим хохотом, - я сбил им рога.
- Они могут быть преданы, клянусь, пане княже, - душевным голосом пробовал тронуть князя Богдан, - сердце казачье признательно и благородно...
- Лживо, вероломно! - перебил Вишневецкий.
- Если и бывали такие печальные случаи, ясный княже, то казаки в этом брали пример у своих вельможных наставников.
- Что-о? - вскипел князь.
- Ваша княжеская милость простит... Я груб, быть может, и не умею прикрасить правды притворной лестью; но почему же все казачество и весь наш народ не поверит никаким клятвам каноников, ни их целованью креста, а поверит лишь одному слову князя Яремы? Потому что князь Ярема никогда в жизни его не ломал, потому что его слово и на земле, и у бога - святыня!
- Таким и должно быть шляхетское слово! - сказал торжественно мягким тоном Ярема, польщенный и покрасневший даже от удовольствия. Слова казака помазали его душу нежным, душистым елеем, и у него промелькнула невольная мысль: "Однако мне не приходило в голову, что между хлопами могут быть такие ценители!"
- Но таково ли оно у других вельможных панов, - ясноосвецоный князь хорошо знает... потому-то, хотя всяк из нас трепещет при имени князя Яремы, но зато за одно его ласковое слово всяк отдаст и жизнь... Пусть попробует ваша княжья милость оказать милосердие, и он приобретет таких верных слуг, каких ему не купить за деньги.
- Может быть; твоя прямота мне по сердцу; но пощадить этих гнусных хлопов, бунтовщиков и изменников - это невозможная жертва.
- Рим только тогда окреп в своем величии, когда начал щадить плебеев, - тихо и вкрадчиво вставил Хмельницкий.
Вишневецкий угрюмо молчал и всматривался в ясневшую даль, где виднелись уже сизою лентой в тумане луга. Хмельницкий не спускал с него испытующих глаз; надежда начинала шевелиться в душе.
- Нет, этих мерзавцев... это рабское племя... servum pecus истребить нужно, - буркнул как бы сам себе Ярема, - да и может ли из этих гадюк выбраться преданный?
- Ваша княжеская милость может убедиться... Я головой ручаюсь за Бурлия, за Пешту, - начал было Богдан, но прикусил язык, заметив зловещее выражение глаз у Яремы.
Не долго, впрочем, продолжалось грозное молчание. Вишневецкий обернулся назад и крикнул:
- А ну, гайда, по-яремовски!
Этому приказу обрадовался Хмельницкий; он без слов вонзил остроги в бока коню и быстро помчался вперед.
Начинал падать мелкий дождик; снег покрывался тонкою, блестящею корой, которая проламывалась под копытами, но, несмотря на трудность движения, Белаш нес своего хозяина все вперед и вперед.
- Племя рабов! Племя рабов! - слетело несколько раз со сжатых уст Богдана. - Но если встанут рабы - горе патрициям тогда!
Уже глаз его различал между сизых и белых тонов темную полосу реки, уже начали направо и налево попадаться торчащие камни, путь становился неровным, обрывистым и требовал большой осторожности при движении, - а вот и крутой спуск. Богдан поехал шагом и через несколько минут остановился на обрывистом берегу. У ног его развернулась величественная картина. Могучая река, сдавленная каменными берегами, делала в этом месте резкий поворот на юг и с диким ропотом билась о заступавшие ей преграды. Там, вверху, где за коленом она сливалась с горизонтом, виднелось поле вздувшегося, посиневшего льда, здесь же клокотали и вздымались холодные, серые волны, стремясь бешено на юг; неуклюжие льдины сталкивались друг с другом, и их зловещее шуршание доносилось ясно до слуха.
На противоположном берегу угрюмой реки вырезывалась на выдававшемся скалистом берегу такая же угрюмая, как свинцовые волны, и такая же мрачная, как нависшее небо, каменная громада. Богдан сразу узнал крутой берег, но это выросшее на нем каменное страшилище?.. Откуда оно? Как появилось? Как посмело усесться здесь на пороге к их вольной воле?