Кроме того, служба мешает ему работать. Коррискосо слагает стихи в уме: четыре прогулки взад-вперед по комнате, резкий взмах головой - и полнозвучная, сладостная ода готова… Но перерыв, вызванный голосом какого-нибудь прожорливого завсегдатая, требующего, чтобы его накормили, становится роковым для этой творческой манеры. Порой, опершись на подоконник, с салфеткой в руке, Коррискосо сочиняет элегию; вся она - лунный свет, белые платья бледных дев, лазурные просторы, цветы скорбной души… Он счастлив, он вознесся на небеса поэзии, на голубоватые равнины, где царят мечты, перепархивающие со звезды на звезду… И вдруг из какого-нибудь угла орет грубый голодный голос:
- Бифштекс с картофелем!
Ах! Крылатая фантазия улетает прочь, словно испуганная голубка. И тогда несчастный Коррискосо, низвергнутый с высот мысли, сгорбившись, идет с болтающимися полами фрака и спрашивает, слабо улыбаясь:
- Прожаренный или с кровью?
О, горестная судьбина!
- Но почему же, - спросил я его, - вы не бросите этот вертеп, этот храм желудка?
Он опустил свою красивую голову поэта. И поведал мне о том, что его удерживает, поведал мне об этом, чуть не плача у меня на груди; узел его белого галстука оказался у пего сзади: Коррискосо влюблен.
Он влюблен в некую Фанни, прислугу, выполняющую в Чаринг-Кроссе всякую работу. Он полюбил ее в первый же день, когда вошел в гостиницу; он полюбил ее в то мгновение, когда увидел, как она моет каменную лестницу, когда увидел ее полные голые руки и ее белокурые волосы, роковые белокурые волосы - такие волосы сводят с ума южан - пышные, с медным отливом, с отливом матово-золотистым, заплетенные в косу, как у богини. И потом - цвет кожи, цвет кожи англичанки из Йоркшира - кровь с молоком…
Вот отчего страдает Коррискосо! Вся его скорбь изливается в одах, которые он переписывает набело по воскресеньям, по выходным дням и в праздник Тела Христова! Он прочитал мне их. И я увидел, как может страсть потрясти нервное существо: какая жестокость в выражениях, какой взрыв отчаяния, какие вопли истерзанной души, пронзающие отсюда, с верхнего этажа Чаринг-Кросса, молчание холодного неба! Дело в том, что Коррискосо ревнует. Несчастная Фанни равнодушна к этому поэту, к этому нежному, к этому чувствительному романтику: она влюблена в полисмена. Она влюблена в полисмена, в этакого Алкида, в этакую гору мяса, ощетинившуюся лесом бороды; грудь у него - как борт броненосца, а ноги - как нормандские крепости. Этот Полифем, как называет его Коррискосо, обычно дежурит на Стрэнде, и бедняжка Фанни проводит день в ожидании у окошка на верхнем этаже гостиницы.
Все свои сбережения она тратит на джин, на бренди, на можжевеловую водку и вечером приносит ему кувшинчики под передником; она удерживает его при себе с помощью спиртных напитков; это чудовище, эта громада, воздвигнутая на углу, молча берет кувшин, одним махом опрокидывает его в темную глотку, глухо рыгает, проводит волосатой ручищей по своей бороде Геркулеса и молча идет дальше, гулко топая по вымощенной плитами мостовой своими широченными подошвами, не сказав: "Спасибо", не сказав: "Люблю тебя". И быть может, в эту самую минуту, в другом углу, худощавый Коррискосо, напоминающий в тумане тонкие очертания телеграфного столба, рыдает, закрыв худое лицо прозрачными руками.
Бедный Коррискосо! Если бы он мог хоть растрогать ее!.. Но где там! Это тело унылого чахоточного вызывает у нее презрение, а его душа ей непонятна… Не то чтобы Фанни были недоступны пылкие чувства, выраженные на языке поэзии. Но Коррискосо может писать свои элегии только на родном языке… А Фанни по-гречески не понимает… А Коррискосо велик только на греческом…
Я спустился в свою комнату, оставив его рыдающим на койке. Я и теперь вижу его, когда приезжаю в Лондон. Он еще больше похудел, вид у него еще более роковой, он еще больше высох от ревности и еще больше горбится, передвигаясь по ресторану с блюдом ростбифа; он еще более восторжен и лиричен… Когда он обслуживает меня, я всегда даю ему шиллинг на чай, а потом, уходя, сердечно пожимаю ему руку.
НА МЕЛЬНИЦЕ
Дону Марию да Пьедаде весь городок считал идеалом женщины. Всякий раз, как речь заходила о ней, старик Нунес, директор почтамта, говорил, важно поглаживая четыре волоска на своей лысине:
- Она святая! Вот она кто!
Городок чуть ли не гордился ее хрупкой, трогательной красотой; это была блондинка с тонким профилем, кожей цвета слоновой кости и темными фиалковыми глазами, чей печальный и нежный блеск затеняли длинные ресницы. Жила она на окраине, в голубом домике с тремя балконами, и те, кто по вечерам ходил на прогулку до мельницы, всякий раз вновь пленялись ею, видя ее у окна, между муслиновыми занавесками, склонившуюся над шитьем, одетую в черное, сосредоточенную и серьезную. Выходила она редко. Ее муж был гораздо старше, инвалид, беспомощный из-за болезни позвоночника и всегда лежавший в постели; он не выходил на улицу уже несколько лет; порой видели у окна и его - высохшего, хромого, закутанного в robe-de-chambre, он был бледен, за бородой он не следил; шелковый колпак уныло сползал на шею. Их дети - две девочки и мальчик - тоже были больными, росли медленно и плохо, вечно у них гноились уши, вечно они куксились и хныкали. В доме царила гнетущая атмосфера. Там всегда ходили на цыпочках, ибо малейший шум раздражал главу семьи, у которого бессонница вызывала нервное возбуждение; на комодах стоял целый арсенал лекарств, миска с льняным маслом; цветы, которыми Мария да Пьедаде по своей опрятности и любви к свежести украшала столы, быстро увядали в этом удушливом, спертом воздухе, никогда не освежавшемся из боязни сквозняков; грустно было постоянно видеть малышей больными: то один ходил с пластырем на ухе, то другой, завернутый в одеяло больничного желтого цвета, лежал в углу дивана.
И так жила Мария да Пьедаде с двадцати лет. Но и в девушках, в доме родителей, ей жилось не слаще. Мать ее была особой желчной и неприятной; отец, вечно пьяный старик, делал долги в тавернах и в игорных домах, а в те дни, когда он появлялся дома трезвый, он сидел у камина в мрачном молчании, куря трубку и сплевывая в золу. То и дело он избивал жену. И хотя Жоан Коутиньо сделал Марии предложение, когда уже был болен, она приняла его без колебаний, почти с благодарностью - она хотела сохранить убогий домишко, в котором описали имущество, не слышать больше воплей приводившей ее в ужас матери, взывавшей к небу о помощи в своей комнате наверху, куда сквозь крышу проникал дождь. Конечно, она не любила Жоана, и в городке даже были недовольны тем, что это прекрасное лицо Девы Марии, эта фигура феи будут принадлежать Жоазиньо Коутиньо, который с детства был лежачим больным. После смерти своего отца Коутиньо стал человеком богатым; и она, будучи сестрой милосердия и утешительницей по натуре, в конце концов привыкнув к своему ворчливому мужу, который проводил день, переползая из столовой в спальню, смирилась бы, если бы хоть дети родились здоровыми и крепкими. Но в жилах их от рождения текла худая кровь, и они словно заживо загнивали у нее на руках, несмотря на все ее заботы, и это приводило ее в отчаяние. Порой, когда она оставалась одна, по лицу ее текли слезы и падали на шитье: усталость от жизни брала верх и, словно мглой, окутывала ее душу.
Но стоило страдальцу мужу позвать ее из другой комнаты, стоило захныкать кому-нибудь из малышей, как она вытирала глаза и являлась перед ними спокойная, милая, ласковая, оправляла подушку одному, подбадривала другого, счастливая сознанием своей доброты. Все ее честолюбие заключалось в том, чтобы ее маленький мирок был в холе и в любви. С тех пор как она вышла замуж, она никогда ни к чему не испытывала интереса, а уж о желаниях и капризах и говорить нечего; она была равнодушна ко всему на свете, кроме времени приема лекарств и сна ее больных. Никакой труд не был ей в тягость, если он мог доставить удовольствие им: усталая, она часами держала на руках малыша - самого капризного члена семьи; его губки, покрытые темной коркой, походили на раны; когда муж страдал бессонницей, она тоже не спала и, сидя у его кровати, разговаривала с ним или читала Жития Святых, ибо несчастный паралитик стал очень набожным. По утрам она бывала чуть бледнее обычного, но ее черное платье всегда оставалось опрятным, сама она свежей, ее волосы, уложенные бандо, блестели. Она прихорашивалась перед тем, как кормить малышей молочным супом. Ее единственным удовольствием было сидение вечером у окна с шитьем в руках в окружении детей, разместившихся на полу и развлекавшихся, кто как мог. Один и тот же пейзаж, который она видела из окна, был столь же однообразен, сколь однообразна была ее жизнь: за проселком, позади волнуемых ветром полей, лежала скудная земля, на которой тут и там виднелись оливковые деревья, а на горизонте возвышался печальный голый холм без единого домика, без единого деревца, без единого дымка над какой-нибудь фермой - дымка, который в этой уединенной местности мог бы свидетельствовать о жизни и о жилье.
Видя покорность и безропотность Марии да Пьедаде, иные городские дамы утверждали, что она весьма набожна, однако в церкви ее видели только по воскресеньям, да и туда она приходила, держа за руку старшего малыша, - он казался совсем бледным в своем голубом бархатном костюмчике. Таким образом, ее религиозное рвение сводилось к еженедельному посещению мессы. Слишком много было у нее домашних забот, чтобы она могла позволить себе заниматься еще и делами небесными: она находила полное удовлетворение в исполнении священного материнского долга, и у нее не было потребности молиться святым или поклоняться Христу. Инстинктивно она даже пришла к мысли, что не имеет права на чрезмерную любовь к отцу небесному, что всякая минута, потраченная на исповедь или на церковь вообще, отрывает ее от забот сестры милосердия; ее молитвой была забота о детях, и она считала, что ее несчастный муж, точно гвоздями прибитый к постели и целиком от нее зависящий, у которого не было никого, кроме нее, имеет больше прав на ее усердие, нежели прибитый ко кресту Христос, которому отдана любовь всего человечества. Кроме того, она никогда не испытывала той чувствительности, которая свойственна несчастным и которая приводит к набожности. Давно укоренившаяся в ней привычка управлять семьей больных, быть средоточием всего, быть опорой и защитой этих инвалидов, сделали ее нежной, но практичной: ведь это она вела теперь дом своего мужа, и ее чувствами руководили здравый смысл и заботливость предусмотрительной матери. Всех этих дел хватало, чтобы заполнить ее день; надо сказать еще, что ее мужа злили гости, их здоровый вид, их формальные изъявления сочувствия, - таким образом, проходили месяцы, в течение которых Мария да Пьедаде не слышала у себя дома чужого голоса, если не считать голоса доктора Абилио, - он обожал ее и говорил о ней, закатывая глаза:
- Волшебница! Волшебница!
Вот почему великое волнение поднялось в доме, когда Жоан Коутиньо получил письмо от своего двоюродного брата Адриана, который уведомлял, что приедет в их городок недели через две, через три. Адриан был знаменитостью, и муж Марии да Пьедаде чванился и гордился таким родственником. Он даже подписался на одну лиссабонскую газету только для того, чтобы видеть его имя в отделе местных новостей и в разделе критики. Адриан был писателем, и его последний роман "Мадалена" - психологический роман о женщине, написанный в изысканном стиле и содержащий тонкий и весьма искусный анализ, - стяжал ему славу маэстро. О нем создавались легенды и ходили разные слухи, уже дошедшие до этого городка; говорили, что это интересная личность, блестящий и пылкий лиссабонский герой, кумир аристократок, что ему предстоит занять высокий пост. Но в городке он, конечно, был известен прежде всего как двоюродный брат Жоана Коутиньо.
Дона Мария да Пьедаде была встревожена предстоящим визитом. Ей уже представлялся беспорядок, который внесет в дом присутствие редкого гостя. А потом - необходимость более тщательно заботиться о своем туалете, изменить время ужина, разговаривать с литератором - каких усилий все это должно стоить!.. И внезапное вторжение этого светского человека, его чемоданов, дыма его сигары, его здоровой жизнерадостности в печальную тишину ее лазарета она воспринимала как злую насмешку. Поэтому она почувствовала облегчение, почти признательность, когда Адриан весьма скромно расположился на старом постоялом дворе дяди Андре на другом конце городка. Жоан Коутиньо был оскорблен: комната для гостя, простыни, отделанные кружевами, дамасское покрывало, серебро на комоде - все было уже готово, и он хотел, чтобы его кузен - великий человек, знаменитый писатель - остановился у него… Адриан, однако, воспротивился:
- У меня свои привычки, у вас - свои… К чему нам стеснять друг друга?.. Вот поужинать я к вам приду. К тому же у дяди Андре мне совсем не так плохо… Из окна мне видны и мельница, и запруда - прелестная картинка!.. На том и порешим, ладно?
Мария да Пьедаде глядела на него с изумлением: этот герой, этот покоритель сердец, из-за которого проливали слезы женщины, этот поэт, которого прославляли газеты, оказался человеком совсем простым, куда более искренним, куда более скромным, нежели сын сборщика налогов! Он даже не был красив: в шляпе, поля которой прикрывали его широкое бородатое лицо, во фланелевом сюртуке, свободно болтавшемся на его крепком небольшом теле, в огромных башмаках, он показался ей одним из деревенских охотников, которых она встречала, ежемесячно посещая владения на том берегу реки. Кроме того, о высоких материях он не разглагольствовал; когда он впервые пришел к ужину, он очень простодушно говорил исключительно о своих делах. По делам он и приехал сюда. Единственным клочком земли, который уцелел от наследства, оставленного ему отцом, и еще не перешел в руки ненавистных кредиторов, была Кургосса - подгороднее имение, которое к тому же арендовали неохотно… Он хотел продать его. Но это казалось ему не менее трудным, нежели создать "Илиаду"!.. И он искренне сожалел о том, что видит своего кузена бесплодно лежащим в кровати и что тот не в силах помочь ему в попытках связаться с местными землевладельцами. Вот почему велика была его радость, когда Жоан Коутиньо объявил, что его жена - превосходный управляющий, что она смыслит в такого рода делах, как старый крючкотвор!..
- Она пойдет с тобой, посмотрит имение, потолкует с Телесом и все уладит… А вопрос о цене предоставь решить ей!..
- Но ведь это неслыханно, кузина! - в восторге воскликнул Адриан. - Ангел, умеющий считать!
В первый раз в жизни слова мужчины смутили Марию да Пьедаде. Впрочем, она сразу же взялась за роль поверенного своего кузена…
На другой день они пошли смотреть имение. Так как до него было рукой подать, а мартовский день был погожим и ясным, они отправились туда пешком. Вначале бедная женщина робела в присутствии светского льва, и когда она шла рядом с ним, у нее был вид испуганной птицы: несмотря на всю его простоту, в его энергичном, мускулистом теле, в великолепном тембре его голоса, в его маленьких блестящих глазках была какая-то сила, какая-то властность, которые смущали ее.
За край ее платья зацепилась ветка колючего куста, и когда Адриан наклонился, чтобы осторожно отцепить ее, прикосновение белой и тонкой руки писателя к подолу ее юбки вызвало у нее странное волнение. Она ускорила шаг, чтобы как можно быстрее добраться до имения, уладить дело с Телесом и немедленно вернуться и укрыться, словно в родной стихии, в душной и печальной атмосфере своего лазарета. Но белый проселок простирался далеко под нежарким солнцем, а речи Адриана понемногу приручали ее.
Казалось, он был огорчен тем, что ее дом - это дом печали. Он дал ей несколько добрых советов: малышам, дескать, нужен воздух, солнце, а не удушливая атмосфера спальни…
Она тоже так думала, но что было делать? Как только заходила речь о том, чтобы пожить на ферме, бедный Жоан начинал страшно нервничать: свежий воздух и далекие горизонты наводили на него ужас; могучая природа доводила его чуть ли не до обморока; он превращался в полумертвеца, упрятанного за пологом кровати…
Тогда ему стало жаль ее. Конечно, она должна получать какое-то удовлетворение от сознания свято исполняемого долга… Но тем не менее в иные мгновенья она, должно быть, думала о чем-то другом, не только об этих четырех стенах, пропитанных дыханием болезни…
- О чем же еще я могу думать? - спросила она.
Адриан замолчал: разумеется, смешно было подозревать, чтобы она могла думать о Шиадо или о Театро да Тринидаде… Нет, он имел в виду иные желания, иные стремления неудовлетворенного сердца… Но это казалось ему столь деликатной и столь значительной темой для разговора с таким невинным и серьезным существом, что он заговорил о пейзаже…
- Вы уже видели мельницу? - спросила она.
- Посмотрю с удовольствием, кузина, если вы будете добры показать ее мне.
- Сегодня уже поздно.
И они тут же решили сходить в это убежище из зелени - эту идиллию городка.
Долгий разговор в имении с Телесом сблизил Адриана и Марию да Пьедаде. Благодаря сделке, о которой она спорила, обнаруживая хитрость крестьянки, у них возникли общие интересы. Когда они возвращались, она разговаривала уже не столь сдержанно. В его манерах, вместе с почтительной ласковостью, было нечто чарующее, и это заставляло ее против воли раскрыться перед ним, довериться ему: никогда никому она так много не рассказывала, ни разу никому не позволила разглядеть свою глубокую, тайную печаль, которая вечно жила в ее душе. Впрочем, ее скорбные жалобы сводились к одному: ее душевная печаль, болезни, множество тяжких забот… И она почувствовала симпатию к нему, какое-то смутное желание, чтобы отныне, когда он оказался поверенным в ее печалях, они никогда больше не расставались.
Адриан вернулся в свою комнату на постоялом дворе Андре, заинтересованный этим столь печальным и столь нежным существом. Она отличалась от того рода женщин, которых он знал доселе, так же, как отличается тонкий профиль готического ангела от физиономий за табльдотом. Все в ней было удивительно гармонично: золото волос, нежность голоса, сдержанность в проявлениях чувств, целомудренное обращение; все обличало в ней существо трогательное и деликатное; даже легкий налет мещанства, простоватость деревенской жительницы и некоторая вульгарность манер придавали ей какое-то очарование: это был ангел, который долго прожил в медвежьем углу и который порой попадал в плен к его банальностям; но достаточно было бы легкого дуновения, чтобы он вновь вознесся в родное небо, к вершинам чистого чувства…