Новеллы - Жозе Мария Эса де Кейрош 12 стр.


Он нашел, что ухаживать за кузиной было бы нелепо и непорядочно… Но он невольно думал о несказанном наслаждении от того, чтобы заставить вздыматься эту грудь, не изуродованную корсетом, от того, чтобы прильнуть губами к этому лицу, не знавшему, что такое пудра… А больше всего соблазняла его мысль о том, что он мог бы объездить все португальские провинции и не встретить таких очертаний фигуры, такой подкупающей чистоты дремлющей души… Это один из тех случаев, которые не повторяются.

Прогулка на мельницу была очаровательной. Это был уголок природы, достойный кисти Коро, особенно в полуденные часы, когда они там и очутились, - свежесть зелени, укромная тень высоких деревьев и шепот проточной воды, текущей, сверкающей среди мха и камней, взлетающей и брызжущей в воздух холодом листвы и травы, по которой она бежала и пела. Мельница стояла на живописном холме, и это старое строение из столетних камней, это огромное полусгнившее колесо, покрытое травами, застыли над ледяной чистотой темной воды. Адриан нашел, что она заслуживает того, чтобы войти в какую-нибудь сцену из романа или же, еще того лучше, стать местопребыванием какой-нибудь волшебницы. Мария да Пьедаде не отвечала ничего, находя чрезмерным его восхищение заброшенной мельницей дяди Косты. Она немного устала, и они уселись на развалившейся каменной лестнице, погрузившей в воду запруды свои нижние ступеньки; с минуту они сидели молча, наслаждаясь этой журчащей прохладой и слушая щебетание птиц на ветках. Адриан смотрел на нее в профиль: она чуть наклонилась, тыча кончиком зонтика в дикую траву, покрывавшую ступеньки; бледная, белокурая, с такими чистыми очертаниями на фоне голубого воздуха, она была удивительно хороша; ее шляпка была безвкусной, а пальто вышло из моды, но даже в этом он находил пикантную наивность. Окружавшая их тишина полей отгородила их от мира, и незаметно для себя он понизил голос. Он снова заговорил о своем сочувствии к ее меланхолическому существованию в этом печальном городке, к ее жизни сестры милосердия… Она боязливо слушала его, опустив глаза, в растерянности от того, что находится здесь совсем одна с этим сильным мужчиной, и эта боязнь доставляла ей какое-то наслаждение… Была минута, когда он сказал, что с радостью остался бы навсегда в этом городке.

- Остаться здесь? Зачем? - с улыбкой спросила она.

- Зачем? Затем, чтобы всегда быть там, где вы…

Она покрылась румянцем, зонтик выскользнул у нее из рук. Адриан испугался, что обидел ее, и тут же со смехом прибавил:

- Да ведь это же было бы восхитительно!.. Я мог бы арендовать эту мельницу, сделаться мельником… Кузине пришлось бы стать моим постоянным клиентом.

Это вызвало у нее смех; смеясь, она еще больше хорошела: в ней все сверкало - губы, кожа, цвет волос. Он продолжал шутить над своим планом сделаться мельником, ходить по проселочной дороге, подгоняя осла, нагруженного мешками с мукой.

- А я приду помогать вам, кузен, - сказала она, возбужденная собственным смехом и веселостью этого человека, сидевшего рядом с ней.

- Придете? - воскликнул он. - Ну так я клянусь, что стану мельником! Ведь это рай - мы вдвоем на мельнице, мы весело зарабатываем себе на жизнь и слушаем пение дроздов!

Она снова покраснела от страстного звука его голоса и отшатнулась, словно он уже увозил ее на мельницу. Но Адриан, воспламененный этой идеей, рисовал ей своим образным языком романтическую жизнь, идиллическое счастье в этом убежище из зелени: рано утром - за работу, потом - ужин на траве, на берегу реки, а вечером они будут сидеть и вести приятную беседу при свете звезд или под жаркой сенью черного летнего неба…

Внезапно, так, что она не успела воспротивиться, он обнял ее и поцеловал в губы глубоким, бесконечным поцелуем. Она прижалась к его груди, побледнев как мертвая; две слезы катились по ее лицу. Она была такой слабой и скорбной, что он отпустил ее; она поднялась, взяла зонтик и, стоя перед Адрианом, прошептала дрожащими губами:

- Это преступление, преступление…

Он сам был так взволнован, что позволил ей спуститься на дорогу, и теперь оба шли в городок молча. Только на постоялом дворе он подумал: "Я вел себя как дурак!"

Но в глубине души он был доволен своим благородством. Вечером он пришел к ней домой и застал ее с малышом на руках: она промывала ему мальвовой водой болячки на ноге. И тогда ему показалось чудовищным оторвать эту женщину от ее больных. К тому же такая минута, как на мельнице, не повторится. Невозможно было остаться здесь, в этой отвратительной провинциальной дыре, и хладнокровно развращать эту прекрасную мать…

Имение было продано. Поэтому на следующий день вечером он пришел попрощаться с ней: ночью он уезжал в дилижансе; она сидела в зале у своего любимого окна, больная детвора копошилась у ее юбки… Она слышала его слова о том, что он уезжает, и, однако, цвет ее лица не изменился, грудь не вздымалась от вздохов. Но Адриан почувствовал, что рука ее холодна, как мрамор; когда же он вышел, Мария да Пьедаде снова повернулась к окну, пряча лицо от малышей и глядя невидящими глазами на темневший пейзаж, а между тем на ее шитье быстро падали слезы.

Она полюбила его. С первых же дней его крепкая фигура, его блестящие глаза, весь его мужественный облик завладели ее воображением. Ее пленил не его талант, не то, что он - лиссабонская знаменитость, не то, что он - любимец женщин: ей все это было чуждо и почти непонятно; ее околдовала его серьезность, его облик благородного, здорового человека, его жизненная сила, его низкий и звучный голос; сквозь свою жизнь, связанную с инвалидом, она видела, что возможна и другая жизнь, когда перед глазами не маячит болезненное лицо умирающего, когда не проводишь ночи в ожидании времени приема лекарств…

Это было так, словно в удушливую атмосферу ее спальни внезапно ворвалась струя воздуха, напоенного всеми жизненными соками природы, и она вдыхала его с наслаждением… А затем она услышала его речи, в которых он обнаруживал такую доброту, такую серьезность, такую деликатность, а его вызывающая восхищение физическая сила, сочетающаяся с нежностью его души, - с нежностью мужской, сильной, - покорили ее… Эта тайная любовь заполонила ее, завладела ею в тот вечер, когда у нее возникла эта мысль, эта мечта: "Ах, если бы он был моим мужем!" Она вся затрепетала и в отчаянии прижала руки к груди, словно этот образ, сливаясь с его образом, привел ее в смятение, словно она цеплялась за него, словно искала поддержки в силе Адриана… А потом он поцеловал ее там, на мельнице.

И уехал!

С тех пор для Марии да Пьедаде началась жизнь покинутой женщины. Внезапно все вокруг - болезнь мужа, частые заболевания детей, дневные заботы, шитье - повергало ее в уныние. Ее обязанности, в исполнение которых она теперь уже не вкладывала душу, стали ей в тягость, как незаслуженные страдания. Ее жизнь казалась ей неслыханным несчастьем; правда, она не бунтовала, но на нее находили приступы слабости, внезапной усталости, которую она ощущала всем существом, и тогда она с бессильно повисшими руками падала на стул, шепча:

- Когда же это кончится?

В такие минуты она искала убежища в своей любви, словно эта любовь сторицей вознаграждала ее за все. Считая ее абсолютно чистой, платонической любовью, она позволила себе отдаться ей и ее постепенному воздействию. Адриан становился в ее воображении существом совершенным, становился воплощением силы, воплощением красоты и всего того, что дает жизни смысл. Она хотела, чтобы все, что принадлежало ему или же исходило от него, стало ей близким. Она читала все его книги, особливо вышеупомянутую "Мадалену", которая тоже любила и умерла в разлуке. Это чтение умиротворяло ее, давало ей какое-то странное удовлетворение. Когда она плакала над страданиями героинь романов, она словно получала облегчение своих.

Мало-помалу у нее возникла непреодолимая потребность заполнить воображение любовными приключениями, бурными драмами. Месяцами она поглощала роман за романом. В своем воображении она создавала искусственный, идеализированный мир. А действительность становилась ей ненавистна, особенно та ее сторона, которой действительность поворачивалась к ней дома, где за ее юбку всегда цеплялось какое-то больное существо. Начались первые вспышки бунта. Она становилась нетерпеливой и резкой. Она не выносила, когда ее отрывали от чувствительных мест в ее книгах и ей приходилось помогать мужу повернуться на другой бок и дышать исходившим от него дурным запахом. Пузырьки, пластыри, промывание детских болячек вызывали у нее отвращение. Она принялась читать стихи. Целыми часами сидела она у окна в одиночестве, в молчании, и перед ее взором белокурой девственницы возникала картина буйного мятежа охваченной страстью женщины. Она верила в любовников, взбирающихся на балконы под пение соловьев, и ей хотелось тоже быть любимой, хотелось отдаться в ночи, таинственной и романтичной…

Мало-помалу ее любовь отделялась от образа Адриана, она ширилась, тянулась к какому-то неизвестному человеку, наделенному всеми пленявшими ее качествами героев романов; это был не то принц, не то злодей, но прежде всего он был сильным. Ведь именно это восхищало ее, нравилось ей, именно поэтому тосковала она жаркими ночами, когда не могла уснуть, - две руки, сильные, как сталь, сдавливали ее в смертоносном объятии, жаркие губы поцелуями высасывали ее душу. Она превратилась в истеричку.

Порой, когда она сидела у постели мужа и видела перед собой это тело чахоточного, эту неподвижность паралитика, ее охватывала яростная ненависть, желание ускорить его смерть…

Это болезненное возбуждение распаленной чувственности сменялось приступами внезапной слабости, испугом сидящей на ветке птицы, вскрикиванием от того, что внезапно хлопнула дверь, обморочной бледностью в комнате с сильно благоухающими цветами… Ночью она задыхалась; она открывала окно, но жаркий воздух, теплые испарения нагретой солнцем земли вызывали у нее непреодолимое желание, сладострастное томление, прорывавшееся рыданиями…

Святая превращалась в Венеру.

И так пронизано было болезненным романтизмом все ее существо, и так глубоко проникла в нее порочность, что настал момент, когда мужчине достаточно было бы прикоснуться к ней, чтобы она упала в его объятия; в конце концов через два года так и произошло с первым, кто начал заигрывать с ней. Это был помощник провизора.

Весь городок пришел в ужас. И теперь она оставляет дом в беспорядке, оставляет грязных и больных детей, допоздна сидящих голодными, заброшенного мужа, стонущего у себя в спальне, ленты пластырей на спинках стульев - все на произвол судьбы, всюду мерзость запустения - и идет за мужчиной, отвратительным, жирным негодяем с пухлым, лоснящимся лицом, в темном пенсне на толстом шнурке, висящем за ухом, и в шелковой шапочке, надетой из франтовства. Ночью он приходит на свидание в полосатых шлепанцах, и от него пахнет потом; он просит у нее взаймы на содержание некой Жоаны, толстой девки, которую в городке называют "жирным шариком".

ЦИВИЛИЗАЦИЯ

I

У меня есть любезный моему сердцу друг Жасинто, который родился во дворце; плодородные оливковые и хлебные плантации и скот приносили ему сорок тысяч годового дохода.

Еще в детстве, когда его мать, тучная и легковерная дама родом из Трас-ос-Монтес, разбрасывала укроп и амбру, дабы умилостивить добрых фей, Жасинто был выносливее и крепче, нежели сосна, растущая на дюнах. Прозрачная красавица река, журча протекавшая по совсем гладкому и совсем белому песчаному дну и отражавшая только клочки сияющего летнего неба да вечнозеленые, ароматные ветви деревьев, не приносила столько радости и наслаждений тому, кто плыл вниз по ее течению на лодке, устланной подушками и полной замороженного шампанского, сколько приносила жизнь моему товарищу Жасинто. У него не было ни кори, ни глистов. Даже в том возрасте, когда все мы зачитываемся Бальзаком и Мюссе, особой чувствительностью он не страдал. В друзьях он всегда был счастлив, как Орест. Любовь была для него сплошной мед - любовь неизменно приносит мед тем, кто любит как пчелка, легко перелетающая с цветка на цветок. Честолюбие его заключалось в том, чтобы овладеть важнейшими идеями, и "острие его интеллекта", как выразился один старый средневековый хронист, еще не заржавело и не притупилось… И, однако, с двадцати восьми лет Жасинто уже жил Шопенгауэром, Екклесиастом и другими пессимистами рангом пониже и несколько раз в день протяжно и глухо зевал, проводя тонкими пальцами по щекам, словно осязая их бледность и увядание. В чем же было дело?

Среди всех людей, которых я знавал, это был самый цивилизованный человек, или, вернее, он был до зубов вооружен цивилизацией - материальной, декоративной и интеллектуальной. Во дворце под пышным названием "Жасмин", который его отец - тоже Жасинто - воздвиг на месте скромного дома XVII века с сосновым полом и выбеленными известкой стенами, существовало, на мой взгляд, все, что на благо духа и плоти в борьбе с невежеством и недугами создало человечество с тех времен, когда оно покинуло счастливую долину Септа-Синдхи, Землю Обильных Вод - прекрасную родину индоевропейцев. Библиотека, разместившаяся в двух залах, просторных и светлых, как площади, занимала сплошь все стены - от караманских ковров до потолка, сквозь стекла которого солнце и электричество поочередно лили устойчивый и мягкий свет, и насчитывала двадцать пять тысяч томов, расставленных на черном дереве и облаченных в великолепный алый сафьян. В одном только философском разделе (ради вполне оправданной предосторожности, в целях экономии места, библиотекарь собирал лишь те труды, которые принадлежали к диаметрально противоположным философским системам) было тысяча восемьсот семнадцать книг!

Как-то вечером я собирался выписать одну цитату из Адама Смита, и вот, разыскивая этого экономиста на полках, я пробежал восемь метров политической экономии. Таким образом, мой друг Жасинто был полностью обеспечен всеми важнейшими творениями разума, а также и глупости. Единственным неудобством в этом монументальном арсенале познаний было то, что всякий, кто проникал туда, неизбежно засыпал там, благодаря креслам, которые были снабжены тонкими подставками для книг, сигар, карандашей, для чашки кофе и представляли собой колышущееся, мягкое сооружение из подушек, в котором тело, в ущерб духу, тотчас обретало сладость, удобство и полный покой постели.

В глубине находилась святая святых - рабочий кабинет Жасинто. Его массивное, обитое кожей аббатское кресло с гербами датировалось XIV веком, а вокруг него висели многочисленные слуховые рожки, которые, на фоне драпри цвета плюща или цвета мха, казались спящими змеями, висящими на стене старой фермы. Я никогда не мог без удивления вспомнить его стол, весь заставленный хитроумными и изящными инструментами для разрезания бумаги, нумерации страниц, оттачивания карандашей, соскабливания помарок, оттисков дат, нагревания сургуча, подкалывания бумаг, проставления печати на документах! Одни были никелевые, другие - стальные, сверкающие и холодные, и, дабы овладеть каждым из них, приходилось много и усердно потрудиться; иные инструменты с тугими пружинами, с блестящими остриями кололись и делали свое дело: на длинных листах ватманской бумаги, на которых он писал и которые стоили пятьсот рейсов, я не раз обнаруживал капли крови моего друга. Но он полагал, что для писания писем (других произведений Жасинто не создавал) все они ему необходимы, равно как и тридцать пять словарей, учебники, энциклопедии, справочники и руководства, занимавшие особый шкаф в форме узкой башни, который тихо вращался на своем пьедестале и который я окрестил "Маяком". Но главным образом придавали этому кабинету на редкость цивилизованный вид стоящие на дубовых подставках большие аппараты, облегчающие работу мысли: пишущая машинка, копировальные приборы, аппарат Морзе, фонограф, телефон, театрофон и разные другие приспособления, все - из сверкающего металла, все - с длинными проволоками. В тиши этого святилища постоянно раздавались отрывистые, глухие звуки. Тик-тик-тик! Длинь-длинь-длинь! Крак-крак-крак! Трр-трр-трр!.. Это включал свои аппараты мой друг. Все эти проволоки, соединившись с внешним миром, транслировали внешний мир. Но, к несчастью, они не всегда вели себя послушно и дисциплинированно. Жасинто увековечил на фонографе голос советника Пинто Порто - жирный голос оракула - в тот момент, когда он восторженно и авторитетно заявил:

- Великолепное изобретение! Кого не восхитят успехи нашего века?

И вот однажды, теплым вечером, накануне дня святого Иоанна, мой суперцивилизованный друг, желая поразить своим фонографом неких дам, родственниц Пинто Порто (любезных Гоувейас), заставил прорезаться сквозь устье аппарата, похожее на трубу, знакомый жирный голос оракула:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

Однако, то ли по неумению, то ли по неловкости, он явно повредил какую-то пружину, ибо фонограф неожиданно начал повторять изречение советника бесконечно и без передышки, все более звучно и жирно:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

Напрасно бледный Жасинто терзал аппарат дрожащими руками. Восклицание повторялось, ворковало величественно и сентенциозно:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

Устав от борьбы, мы ушли в отдаленный зал, наглухо завешенный аррасскими тканями. Тщетно! Голос Пинто Порто, неумолимый, жирный, проникал туда и сквозь аррасские ткани:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

В бешенстве закрыли мы подушкой устье фонографа, набросали сверху одеяла, плотные покрывала, дабы заглушить этот гнусный голос. Тщетно! Сквозь кляп, сквозь толстую шерсть, голос глухо, но сентенциозно хрипел:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

Любезные Гоувейас в смятении и отчаянии обмотали головы шалью. Мы удрали на кухню, но и там был слышен удушенный, харкающий голос:

- Кого не восхитят успехи нашего века?

Мы в ужасе выбежали на улицу.

Было раннее утро. Толпа юных девушек возвращалась от фонтанов с охапками цветов и пела:

Всякая трава священна
В день святого Иоанна…

Вдыхая утренний воздух, Жасинто вытирал пот, медленно струившийся по его лицу. Вернулись мы в "Жасмин", когда жаркое солнце стояло уже высоко. Как можно осторожнее открываем двери, словно боясь кого-то разбудить. О ужас! В прихожей мы слышим приглушенные, сиплые звуки: "…восхитят… успехи… века!.." Только вечером электротехник заставил замолчать этот окаянный фонограф.

Куда сильнее, нежели этот устрашающе цивилизованный кабинет, привлекала меня столовая своим простым, незамысловатым и уютным убранством. За столом могло разместиться только шесть друзей, коих Жасинто выбрал, руководствуясь своими литературными, художественными и философскими интересами, и которые среди аррасских ковров, изображавших классические, залитые светом холмы, сады и гавани Аттики, регулярно устраивали пиры, своей высокой интеллектуальностью напоминавшие пиры Платона. Каждое движение вилок сопровождалось мыслью или же словами, в которые мысль искусно облекалась.

Назад Дальше