Человек во фраке открывает свой ящик и вынимает широкий блестящий топор.
Из строя выходит штурмовик и заставляет стоящего у ванны изможденного человека опуститься на колени.
Блестящий топор на мгновенье взлетает над белой ванной и со свистом опускается. Голова падает, из отверстия в шее бьет широкой струей алая кровь.
Человек во фраке аккуратно вытирает топор и укладывает его в ящик.
В это время два штурмовика поднимают обезглавленный труп и опускают в ванну. Голову они кладут на грудь казненного.
Только сейчас Крейбель видит его лицо: Фриц Янке…
- Ради бога, Вальтер, что с тобой?
Крейбель сидит на постели, сжимая голову руками, глаза неестественно расширены, он не переставая стонет.
- Что с тобой? Кричишь во сне, машешь руками и вскакиваешь…
- Они казнили Фрица Янке!
- Глупости, это тебе приснилось!
- Неужели? Это был только сон? О, ужасный сон! Ужасный!
- Ложись и спи. Ты весь в поту. У тебя жар. Смотри, Вальтер, только не заболей ты у меня!
Крейбель снова откидывается на подушки и, как ребенок, дает жене укутать себя до подбородка одеялом. Она гладит его по лицу.
- Ильза, как ты думаешь, они его казнят?
- Нет, они не приведут приговор в исполнение.
У Крейбеля вырывается вздох облегчения.
Прошла неделя. Сегодня Крейбель должен встретиться с тройкой. Он принял решение.
Теперь он даже не понимает, как мог колебаться. Партия зовет, к чему же мешкать?
И все же… В нем еще шевелится остаток ужаса. Воспоминания утеряли свою остроту, поблекли, а между тем нет-нет да и вспыхнут ярко. Карцер. Ночные избиения. Одиночка. Воскресный октябрьский день. Убитый заключенный и игра на органе. Мучительная смерть Кольтвица…
Ну и пусть. Он принял решение. Не может быть ни колебаний, ни отступлений.
Крейбель отправляется на Гейтманштрассе.
По дороге он покупает вечернюю газету и читает.
Вдруг ему кажется, что рушатся дома, что с шумом несутся по воздуху деревья и фонари. Он ищет опоры, хватается за низенькую решетку палисадника.
- Неужели это возможно?!
Он шатается и прикрывает рукой глаза.
- Значит, они все-таки привели приговор в пополнение.
Он видит залитую кровью белую ванну. Черные фигуры вокруг… Штурмовиков… Видит, как человек во фраке снимает белые, испачканные кровью перчатки…
Крейбель берет себя в руки, до боли сжимает зубы и, выпрямившись, идет твердым быстрым шагом вдоль Гейтманштрассе.
Те трое уже поджидают его…
Послесловие автора
Бывший комендант Фульсбюттельского концентрационного лагеря Пауль Эллерхузен стоял в качестве обвиняемого перед судом присяжных в Гамбурге. Этот человек самолично распоряжался судьбами нескольких тысяч узников, от его настроения долгие годы зависела жизнь или смерть заключенных, на его совести многочисленные случаи совершенных в концлагере Фульсбюттель самоубийств, он насаждал зверские жестокости и пытки; за все это Пауль Эллерхузен должен был ответить в 1950 году. Обвиняемый, в возрасте пятидесяти двух лет, уже не в коричневой замшевой форме штурмовика, а в скромном гражданском платье, держался подчеркнуто спокойно; ходил взад-вперед возле скамьи подсудимых, когда суд удалялся на совещание, или разговаривал со своим адвокатом, госпожой д-ром Элерт. Он, кто раньше, ревел, как бык, давал показания робким, едва слышным голосом. После первой мировой войны он занялся торговлей; в 1927 году вступил в штурмовые отряды и стал членом национал-социалистской партии. Он молниеносно сделал карьеру и уже в 1929 году в чине бригаденфюрера стал верховным главнокомандующим штурмовиков в Гамбурге. За растрату казенных денег он был исключен из рядов национал-социалистской партии и выгнан из штурмовых, отрядов. Однако Карл Кауфман, став гаулейтером Гамбурга, вступился за растратчика, потребовал его реабилитации и в марте 1933 года назначил своим личным секретарем. Спустя короткое время, когда гаулейтер стал имперским наместником, Эллерхузен получил пост коменданта концлагеря в Фульсбготтеле. При его назначении на эту должность, Кауфман особо подчеркнул, что отныне Эллерхузен имеет все шансы "доказать, на что способен", Тот не заставил себя долго ждать, и вот комендант концентрационного лагеря уже глава сената и государственный советник: он оправдал надежды Кауфмана.
Отвечая на вопрос верховного судьи страны Валентина, председателя суда, как обвиняемый выполнил свои служебные обязанности, будучи комендантом концлагеря, Эллерхузен заявил, что каждый вечер, после сигнала ко сну, проходил по тюремным коридорам, где царили покой и тишина, как в хорошем санатории. Да, он действительно приказал установить в камерах решетки, но только для безопасности дежурных штурмовиков. Случалось, конечно, что с некоторыми заключенными он иногда бывал несколько "суров", однако лишь в том случае, если они его "оскорбляли и сами вызывали на это". При нем случаев истязаний в концлагере не было, к тому же подобную практику использовало только гестапо.
Присяжные выслушали ото с явным удивленном. В зале заседаний стояла мертвая тишина, каждый боялся, что его попросят выйти в случае проявления малейшею беспокойства.
Некоторые женщины плакали. Их мужья или дети были зверски убиты в концентрационном лагере Фульсбюттель.
На второй день процесса давали показания свидетели: бывшие заключенные Фульсбюттельского концлагеря: рабочие, служащие, интеллигенты. Из их рассказов возникала страшная картина причиненных им страданий и мук.
Полным жалости голосом обвиняемый отрицал все, однако согласился, что некоторые надзиратели превышали свои полномочия. Один из свидетелей, гамбургский экскаваторщик, ответил на это коротко и убедительно: "Каждый капитан несет ответственность за свою команду". Другой рабочий выразился не менее метко: "Колафу (сокращенное название Фульсбюттельского концентрационного лагеря) был узаконенной государством камерой пыток". Бывший депутат от горожан Жан Вестфаль нарисовал картину гнуснейших пыток и на вопрос председателя суда, почему, но его мнению, обвиняемый все отрицает, Вестфаль ответил: "Разве вам, господин верховный судья, никогда не доводилось слышать, чтобы преступник отрицал свою вину?"
Я в своих свидетельских показаниях подробно изобразил полный страданий и мук путь редактора социал-демократической газеты "Любекер фольксботе" д-ра Фрица Сольмица, которого нацисты схватили тотчас после поджога рейхстага и посадили в Фульсбюттель. Он больше других подвергался самым изощренным издевательствам и пыткам садистов-штурмовиков, ибо был евреем. Ночь за ночью, вооружившись толстыми веревками и ножками от стульев, озверелые штурмовики врывались в камеру и истязали его. Душераздирающие крики заключенного приводили в волнение весь лагерь; тогда палачи стали засовывать своей беззащитной жертве в рот кляп. С тех пор слышны были только глухие удары.
Однажды утром д-ра Сольмица нашли в его камере мертвым. Поначалу говорили, якобы он сам наложил на себя руки, дабы прекратить повторяющиеся изо дня в день истязания. (В своем романе "Испытание" я так и изобразил его смерть.) Позднее, однако, выяснилось, что мучители забили его до смерти и, чтобы инсценировать самоубийство, повесили труп.
Эллерхузен заявил, что, по всей видимости, д-р Сольмиц устал от жизни. Истязаний подобного рода он-де не заметил, хотя сам лично освидетельствовал труп. В противоположность заявлению коменданта, бывший узник Фульсбюттеля, который нес службу в камере хранения, показал, что получил приказ сжечь переданную ему одежду д-ра Сольмица. Она вся была в пятнах еще не запекшейся крови.
Будучи комендантом концлагеря, Эллерхузен издал указ, в котором приказывал без предупреждения стрелять в каждого стоящего у окна заключенного. Обвиняемый отрицал и этот факт. Но он признался, что издал распоряжение, которое обязывало каждого часового стрелять в воздух, в случае, если заключенные смотрели в окна. Это было вызвано необходимостью, как цинично заявил он, ибо заключенные с помощью жестов и световых сигналов пытались установить связь с товарищами на свободе.
Все без исключения свидетели показали, что, по приказу коменданта, часовые стреляли по окнам. Действительно, многие узники погибли от такой пули.
Однажды в воскресенье один молодой рабочий был в своей камере тяжело ранен в челюсть. Штурмовики вытащили истекающего кровью раненого из камеры и оставили в коридоре. В то время как он кричал от нестерпимых мук, один из штурмовиков играл в часовне на расстроенном органе веселые танцевальные мелодии.
На третий день процесса суд и многочисленных слушателей ожидал сюрприз. Как свидетель я показал, что меня семь раз избивали по распоряжению обвиняемого, причем два раза в его присутствии. Обвиняемый впервые сознался, что принимал участие в подобных избиениях. Но чтобы мотивировать это "наказание", придумал себе в оправдание чудовищную версию: я якобы переправлял в Москву из концлагеря тайные сведения. Даже многим присяжным это показалось неудачным оправданием, и они, посмеиваясь, недоверчиво покачивали головами.
Вся гамбургская пресса принимала живое участие в этом многодневном процессе. Каждый день появлялись подробные отчеты. Радостно было уже одно то, что гамбургская пресса, хотя и под нажимом общественного мнения, единодушно выступила против обвиняемого, против пресловутого садиста из Колафу.
Мои свидетельские показания я закончил следующими словами: "Я стою здесь не для того, чтобы выместить личную обиду за выстраданные муки. Подобные мысли и чувства чужды мне, равно как и моим политическим друзьям. Но я бы хотел своими показаниями способствовать тому, чтобы подобным мучителям и палачам никогда не нашлось места в немецком обществе".
Паулю Эллерхузену вменяются в вину восемьдесят телесных повреждений, шестьдесят одно опасное увечье, восемьдесят одна дача показаний под пыткой, одно непреднамеренное убийство; он был приговорен к двенадцати годам и шести месяцам тюремного заключения.
Эллерхузен давно вновь на свободе.
Рассказы
Смерть Зигфрида Альцуфрома
Я не убивала его, нет, но все мы виновны в его смерти, и вы, и вы тоже. На каком основании вы пытаетесь всю вину свалить на меня? Ваше письмо, полное упреков, поразило меня в самое сердце. И все же вы не правы. Разве моя доля не самая тяжкая? Там, в Англии, мир вам кажется иным. Особенно Германия. Вы, очевидно, и не знаете толком, что тут у нас происходит. Иначе вам бы не пришло в голову обвинять меня. Вы в самом деле думаете, что смерть - это самое страшное? На каком основании вы обвиняете меня в трусости? У вас нет детей. Нет малыша, который еще так беззащитен. Курт - вы знаете, какой это был тихий и трудолюбивый человек, - с тех пор пьет. А Бернхард, с его педантичной любовью к порядку, пропадает целыми ночами, и я даже не представляю - где. Младший побледнел, исхудал и стал таким нервным, что не знаешь, с какой стороны к нему и подступиться. Все избегают смотреть друг другу в глаза. Каждый уже ненавидит другого. Мы пришли как раз к тому, чего так не хотел и боялся Зигфрид. Любовь исчезла. Семья распадается и гибнет. Да, мы виноваты, но не только мы, а и вы тоже, вы и все остальные.
Что вы знаете о нашей жизни? Как мы к этому пришли? Как это все случилось? Я, вдова Зигфрида, приступаю к этому письму, надеясь, что оно принесет мне какое-то облегчение. Клянусь, я не стану ничего приукрашивать, я опишу все, как было. А вы, когда прочтете его до конца, подумайте, не поторопились ли с выводами.
Называйте это исповедью, если хотите, и простите, если найдете в ней подробности, уже известные вам: ведь я пишу это не только для вас, я пишу также и для себя.
Многое, что мне в этой жизни казалось само собой разумеющимся, погибло или получило новую цену и новый смысл. Это как после землетрясения, после обвала. Что стояло прочно и надежно, словно на века, поглотила разверзшаяся пропасть; нравственные устои, существовавшие испокон веков, рухнули. У людей вдруг появились глаза и когти хищников. И таким, как мы, страшно стало жить на земле. Уж поверьте мне: смерть - отнюдь не самое страшное.
Сколько нападок, сколько унижений мы вынесли еще до того, как на нас обрушился последний уничтожающий удар.
Мы уже боялись высунуть нос из дому, не ходили ни в театр, ни даже в кино, не бывали в кафе, не приглашали гостей; вообще влачили жалкую жизнь. "Военные годы - тяжелые годы", - часто повторял Зигфрид; он считал эти годы годами войны. Говоря так, он надеялся, что мирное время не за горами. А однажды он сказал: "Матильда, все-таки хорошо, что я женился на тебе, по крайней мере, дети будут избавлены от самых гнусных преследований". Детей от смешанных браков и впрямь не так травят, как чистокровных евреев. А вы знаете наших детей. За исключением младшего, который унаследовал глаза и волосы Зигфрида, а также, к сожалению, и его еврейский нос, все они в меня - светловолосые и голубоглазые, по их внешности нельзя понять, что они наполовину евреи. Бедный Зигфрид радовался этому; ведь он не мог предполагать, что это станет одной из причин трагедии.
Мы надеялись, как и многие, что сумеем как-то вывернуться в это мрачное время. Но однажды все рухнуло.
В Париже было совершено покушение. Вам известно, что какой-то еврей убил советника германского посольства. Когда Зигфрид прочитал об этом в газете, - дело было вечером, и мы с ним были дома одни, - его охватила тревога. Меня это удивило, и я спросила, какое нам дело до покушения, почему оно так его тревожит. "Но ведь убийца еврей", - ответил он. "Ну и что из того?" - спросила я. "Как ты не понимаешь, - возразил он и добавил: - Это вызовет у них новый взрыв ярости". - "У кого?" - спросила я, как сейчас помню. По этому моему вопросу вы можете судить, какой наивной, все еще наивной я тогда была. Шепотом, словно боясь произнести это вслух, он ответил: "У нацистов, конечно! У нацистов!"
В последующие дни каждое новое известие только усиливало нашу тревогу. Угрозы нацистов становились все более неприкрытыми и злобными. Наверное, вы о них читали в те дни. Зигфрид вообще перестал выходить из дома. На нашей улице прохожие напали на какого-то еврея и выбили ему глаз, а газеты отозвались о них с одобрением. Зигфрид сказался больным. Да он и на самом деле был болен. Курт вел все дела. Мы никого не пускали в дом. При каждом звонке мы вздрагивали, нам казалось, что уже пришли громить нашу квартиру и забрать Зигфрида в концлагерь, В те дни многих бросили за решетку. Без всякой причины. "Каждый еврей, появляющийся сейчас на улице, провоцирует германскую общественность", - писали газеты. К сожалению, мы не могли снять с входной двери табличку с фамилией. Несколькими месяцами раньше мы было попытались это сделать, но квартальный уполномоченный заставил водворить ее на место. Так и висела на улице предательская табличка: "Зигфрид Израэлит Альцуфром". Слово "Израэлит" у нас здесь каждый еврей обязан добавлять к своему имени. Мы испытывали мучительный страх. Но не все относились к нам враждебно. Например, почтальону, "арийцу", мы доверяли. Если раздавалось три звонка подряд, значит, это был он, и мы отпирали дверь. Однажды, когда звонок трезвонил без перерыва, а мы все стояли в передней, дрожа и не смея дышать, мы услышали за дверью приглушенный голос сборщика платы за электричество: "Господин Альцуфром, это я!". Тогда мы открыли. "Евреи сидят, запершись на все замки, - рассказал он, - но когда слышат, что это я, открывают".
Потом нацистское правительство потребовало возмещения. Мы должны были платить возмещение за то, что в Париже кто-то кого-то убил. Миллиард марок. Прочитав это постановление, Зигфрид побледнел… Двадцать процентов немедленно. "Все кончено!" - выдавил он. Я не верила, считала, что он преувеличивает, спорила с ним. Но он только повторял: "Все кончено. Это конец!"
Для нас такое требование и впрямь означало полное разорение. Зигфрид понял это сразу. Наш магазин был оценен налоговым управлением в сорок тысяч марок. Цифра была явно завышена, но мы предпочитали платить более высокий налог, чем навлечь на себя подозрение в том, что уклоняемся от уплаты. От этой суммы надо было уплатить двадцать процентов наличными, то есть восемь тысяч марок. Само собой, у нас не было ничего похожего на такую сумму. А в кредит таким, как мы, никто не давал. Все это было хитро продумано; цель была - разорить нас всех.
Если продать нашу квартиру и переехать в более дешевую, то, согласно ранее изданному постановлению, мы получили бы одну пятую ее стоимости. Мы заплатили за нее в свое время шесть тысяч марок, а получили бы в лучшем случае тысячу пятьсот и должны были бы тут же снять какую-то другую. Но какой домовладелец пустил бы к себе евреев? Продать магазин? Мы получили бы также лишь одну пятую. На него, конечно, нашелся бы покупатель-ариец, но мы остались бы без гроша. Ведь сумму, полученную за него, как раз и требовалось уплатить в качестве возмещения.
Зигфриду все было ясно; он был сам не свой, заперся в кабинете и ломал себе голову в поисках выхода. Но не находил. Он был у Натана Герца, но тот лишь пожал плечами. Ему самому надо было внести двести двадцать тысяч марок. И он внес. На свете все еще есть богатые люди. Все еще. Но Зигфриду он, конечно, не дал этих жалких восьми тысяч, Зигфрид был и у Якоба Эпштейна, как мне потом рассказала его жена Леа. И оттуда тоже ушел с пустыми руками. За эти дни лицо его стало землистым, а глаза смотрели еще более затравленным, еще более испуганным взглядом. Он бродил по комнатам в войлочных туфлях, беззвучно говорил сам с собой, вздрагивал при каждом шорохе.
Он никогда не был богобоязненным. Религию он считал суеверием. Вопреки воле своей семьи, строго соблюдавшей каноны веры, он женился на христианке. За тридцать лет нашей совместной жизни он ни разу не был в синагоге. Он был атеист, хотя и не презирал верующих. В те ноябрьские дни прошлого года в душе его произошел перелом. Этого нельзя было не заметить. Бродя по комнатам, он шептал молитвы.
Так повлияло на него все это. Однажды он сказал: "Матильда, созови детей. Нужно посоветоваться". Вечером мы все собрались. Чтобы не нарушать старую семейную традицию, я испекла яблочный пирог. Мы поужинали все вместе, как часто бывало в прежние времена, когда собирались на семейный совет. Однако на этот раз все сидели молча и мрачно ковыряли вилкой в тарелке.
На коленях у Зигфрида сидел его любимец, наш маленький Эдуард. Глаза у Лизбет были заплаканы, - ее жених, ариец по фамилии Тиле, в последнее время держался отчужденно, хотя на то не было причин: ведь Лизбет только наполовину еврейка.
- Вы знаете, в каком мы положении, - начал Зигфрид и попытался улыбнуться. - Выскажите свое мнение. Я был у Герца и у Блюменфельда, у Зелигмана и у Лео Лева. Сейчас ни у кого нет наличных денег, каждый должен внести возмещение. Но через три дня и мы должны уплатить восемь тысяч марок.
- А если мы заплатим, - воскликнул Курт, - кто гарантирует, что через неделю не придется опять вносить так называемое возмещение?
Зигфрид горько усмехнулся:
- Никто не гарантирует, Курт! Мы бесправны.
По лицу Лизбет видно было, что она вот-вот разразится слезами. Спокойнее всех был малыш, который, несмотря на все, что ему ежедневно приходилось переносить в школе, не понимал грустного смысла разговора. Он сидел, прижавшись к отцу и обхватив его шею своими худенькими ручонками.