Пока мы спускались по широким ступеням к парапету и потом шли вниз по подковообразной лестнице, я ничего не видел, кроме мельтешащих огоньков, скачущих через перила, прыгающих с подоконников. Вся площадь была заполнена этими пляшущими огнями, и в их отсветах лица гуляк качало, кидало из стороны в сторону, как в театре теней. И снова слезы навернулись мне на глаза. Это было так изящно и так не похоже на американскую манеру веселиться. А к тому же еще этот фон - угрюмый, тяжелый, почти зловещий. Почему - то это напомнило мне о геральдической лилии на тяжелом гербовом щите странствующего рыцаря - о том контрасте между сердцем и кулаком, о последнем мгновении в старинном поединке, когда смертельный удар становился актом милосердия и избавления. Это напомнило мне также об эпидемиях чумы и праздниках, устраиваемых среди отблесков погребальных факелов. Напомнило о той манере, с какой мой мясник с улицы Томб-Иссуар обращался с мясом, изящество и даже нежность его манипуляций с ножом, почти материнское чувство, с каким он выносил четверть телятины и укладывал товар на мраморный прилавок. Да, Франция снова ожила перед моими глазами, Франция давних времен, Франция вчерашнего дня и Франция завтрашняя. Прекрасная, славная Франция! Видит Бог, с какой любовью и уважением вспоминаю я о тебе сейчас. О моем последнем, наверное, взгляде на тебя. Каким счастливчиком я был! Сегодня ты повержена, лежишь под сапогом победителя. С трудом я могу поверить в это. Кажется, только сейчас, в этот момент, снова переживая ту, полную очарования ночь, осознаю я всю чудовищность сразившего тебя злодеяния. Но даже если все разрушено, если все значительные города сровняли с землей, Франция, о которой я говорю, будет жить. И если великий факел духа погаснет, то те маленькие огоньки неугасимы, они пробьются сквозь землю тонкими язычками пламени, и родится другая Франция, и новый праздничный день будет отмечен в ее календаре. Нет, то, что я увидел, не может быть раздавлено сапогом завоевателя. Говорить, что Франции больше нет, значит клеветать на человеческий разум. Франция жива. Vive la France!
Дух Анестезии
"Власть, правосудье, история - прочь!"
Артюр Рембо
Я буду называть его Бад Клаузен, потому что это не настоящее его имя. Также не хочу говорить, где я встретился с ним, потому что не хочу ему ничем навредить. Он уж и так под завязку натерпелся от наших, отмеченных садистским комплексом блюстителей порядка. И чего бы он ни натворил в этой жизни или в следующей, я всегда смогу найти для него оправдания.
Я совсем не хочу делать из него героя. Я хочу написать его правдивый портрет.
В ту пору мы с Раттнером еще не разъехались. Мы проделали долгий путь в поезде. Уже оплатили визит в знаменитое исправительное учреждение, названия которого я предпочитаю не упоминать. Начальник тюрьмы продемонстрировал нам всю возможную для него вежливость. Но есть одна деталь, врезавшаяся в мою память, отличная интродукция к истории Бада Клаузена.
Чтобы проникнуть за ворота этого прославленного учреждения, вам не избежать встречи с караульным, нависающим над вами с какого-то подобия эстрады. Вам придется пройти через допрос с пристрастием, прежде чем он просигналит, что путь свободен. В руках у него карабин, на поясе кобура с револьвером и, вероятно, парочка гранат в кармане брюк. До зубов вооружен. А за плечами у него Закон, закон, говорящий, что сначала надо стрелять, а уж потом спрашивать. Он тщательно осмотрел меня, по той причине, что в телефонном разговоре с начальником я забыл сказать, что со мною будет мой друг Раттнер. Стражу трудно было понять, как можно забыть такую важную мелочь.
Здесь не место жаловаться на строгость тюремного режима. Я понимаю, что они должны соблюдать сугубую осторожность. Все, что я хочу, - это передать то впечатление, какое этот тип произвел на меня. Немало времени прошло с того инцидента, а я все еще не могу забыть его лица, его манер, всего облика. Вот уж кого, говорю это в полном уме и здравии, я совершенно хладнокровно убил бы. Я бы пристрелил его где-нибудь в темном углу и спокойно пошел бы заниматься своими делами. Словно мошку прихлопнул, севшую мне на руку.
Он был убийцей, существом, выслеживающим человечью дичь и получающим за это деньги. Он был поганью, его нельзя было причислить ни к какому сорту людей, даже к тем бедолагам за решетками. До конца дней своих буду я помнить это жестокое, пепельно-серое лицо, эти ледяные сверлящие глаза, взгляд охотника на человеков. Ненавижу его и все, что он символизирует. Ненавижу неугасимой ненавистью. Я в тысячу раз охотнее стал бы неисправимым каторжником, чем этим наймитом тех, кто силится поддерживать закон и порядок. Закон и порядок! Когда под конец вы увидите, как этот тип вглядывается в вас сквозь винтовочный прицел, то поймете, что они означают, закон и порядок. Если обществу надо защищать себя при помощи таких человекообразных монстров, пропади оно пропадом, это общество! Если в основе закона и порядка есть только человек, вооруженный до зубов, человек без сердца и разума, тогда закон и порядок лишены всякого смысла.
Но вернемся к Клаузе ну… Бад не был бессердечным убийцей. Если верить его рассказу, убийство не было его специальностью. Он был безвольным и тщеславным, как большинство из нас. Поначалу он малость подворовывал, конечно, не столько, чтобы сравнивать его с операциями наших прославленных промышленных магнатов, наших банкиров, политиков и колониальных чиновников. Нет, он был обыкновенным жуликом, но честным, так сказать, жуликом с преувеличенным чувством верности и чести. Что касается женщин, он был до наивности романтичен и рыцарствен, куда больше, чем борец-профессионал или исстрадавшийся по сексу служитель церкви. И были две вещи, которым он никогда не находил оправдания, - жестокость с детьми и неуважительное отношение к женщине. Здесь он был как кремень.
Он говорил, что никогда не стрелял в человека, кроме случая самообороны, и я верю ему. Был он немножко щеголем, хвастуном и фанфароном, качества, которые часто встретишь и среди наших воротил. И вралем он был виртуозным, но разве не таким же бывает дипломат, политик, законник? Наихудшее в нем, хотя я старался спокойно смотреть на это, было то, что он ни на грош не доверял ближнему своему. Веру эту вышибли из него те, кто любит разглагольствовать о доверии к ближнему, никогда не позволяя себе такого доверия. К тому моменту как наши пути пересеклись, он уже оттрубил по крайней мере пять сроков и, вполне вероятно, находился под надзором.
За свои преступления он расплатился сполна, в этом я твердо убежден. Соверши он еще одно, я обвинил бы в этом полицию, законодателей, воспитателей, духовенство, всех тех, кто верит в пользу наказания, кто отказывает в помощи попавшему на дно человеку и не в состоянии понять его, когда в бессильной ярости он восстает против всех. Мне нет дела до того, какие преступления записаны за Клаузеном, все мы, находящиеся снаружи, вышедшие сухими из воды, совершили более тяжкие. Если мы фактически и не понуждали его превратиться в преступника, то, уж во всяком случае, поспособствовали ему таковым остаться. Говоря о Клаузене, я говорю обо всех, кому выпадет такая же судьба, кто пойдет по его следам и останется неисправим до тех пор, пока мы, по другую сторону тюремных стен, не сделаемся более просвещенными и более гуманными.
Встретились мы с ним в поезде. Он был продавцом, "разносчиком", как их называют. Одетый в униформу, выданную ему компанией "Новости", он через определенные промежутки времени проходил по нашему вагону, предлагая сладости, сигареты, жевательную резинку, газеты, содовую воду и все прочее. Никак нельзя было принять его за уголовника. Он был мягок, учтив, речь его была абсолютно литературна - в худшем случае можно было подумать, что опустился из более высоких слоев человек, как говорится, знавший лучшие времена. Он мог заседать в сенате и ничем не отличаться от большинства сенаторов. Мог сойти за банкира, профсоюзного босса, политика или главу солидной фирмы. Никогда я не заподозрил бы в нем человека более интересной судьбы, если бы он не обронил несколько слов, когда мы уже выходили из поезда. Мы ехали долго, и никакого общения у нас не возникло: я ничего у него не купил. Только один раз, когда он нечаянно прервал мою дремоту, перегнувшись через меня, чтобы опустить шторку. Я почувствовал себя неловко, но ощущение это тут же прошло. Он сказал, что хотел всего лишь защитить меня от солнца.
Поезд приближался к нашей станции, и мы с Раттнером стояли в тамбуре, возле кучи нашего багажа. В тамбур вышел и наш разносчик, эта станция была концом его участка. Он взглянул на нас и пожелал удачи. В этот же миг поезд резко дернулся, и все трое мы вцепились в поручни.
"Хорошо вам. Вы скоро будете дома", - сказал я, как бы благодаря его за добрые пожелания.
"Вот дома-то у меня как раз и нет", - ответил он, как-то странно взглянув на меня. Последовала тягостная пауза, а потом спокойным, без всякого выражения голосом он рассказал, что совсем недавно вышел из тюрьмы и все еще не может привыкнуть к свободе. Что касается мысли о доме, о женщине, которая его ждет… как вам сказать… ну да… он даже забыл теперь, как женщин обнимают. Слишком жирно надеяться на это. Ведь как чудесно просто быть свободным, видеть белый свет, разговаривать с людьми. Тут поезд остановился, и, спускаясь по ступенькам, мы еще раз услышали пожелание удачи.
На станции нам надо было позвонить по важному делу, и в этих хлопотах Клаузен как-то выпал из нашего сознания. Но когда мы собирались спать, Раттнер о нем вспомнил. Жаль, сказал он, что мы позволили человеку ускользнуть из наших рук. Я обрадовался, услышав эти слова. Я ведь и сам подумал об этом, подумал, что мы оставили что-то важное недоделанным.
"Давай завтра с самого утра займемся этим, - сказал Раттнер. - Мы сможем его разыскать через контору "Новостей". Может быть, мы для него что-нибудь сделаем".
Утром на станции мы нашли человека, нанимавшего Клаузена. Это был довольно неприятный тип, да к тому же явно в тот день встал не с той ноги. Он сказал нам, что парень уволился. Все, что интересовало нашего собеседника, - получит он обратно униформу или нет. Кажется, он решил, что мы переманили Клаузена и собираемся его нанять на работу.
"Он ведь, знаете ли… только что из тюряги. А волка как ни корми… Может стащить все, что плохо лежит. Но раз вы хотите взять его на работу - ваше дело. А мне бы только форму казенную обратно получить. Он, похоже, об этом и не думает. Никому сейчас нельзя доверять".
И он бубнил в том же духе, не давая нам шанса ввернуть словечко. В конце концов мы изловчились сообщить ему, хотя как будто он нам не поверил, что мы не собираемся брать Клаузена на работу, вообще не занимаемся бизнесом, просто хотим помочь человеку чем сможем. От такого бескорыстия подозрительность его только увеличилась. Но, хотя и неохотно, он нам дал - таки адрес меблирашек, где остановился Клаузен. "Смотрите только, чтоб он ничего с вами не выкинул", - предупредил этот тип напоследок. А потом выскочил на крыльцо и прокричал нам вслед: "И скажите ему, что я скоро приду за униформой, слышите!"
Мы поспешили по указанному адресу. Это было закопченное, ужасное, да к тому же и подозрительное местечко, сильно смахивающее на воровскую малину. Клаузен, сказали нам, только что вышел, отправился купить себе шляпу и подстричься. Человек, объяснявшийся с нами, спросил, не друзья ли мы Клаузена. Нет, мы только что познакомились в поезде, но хотели бы стать его друзьями. Он кивнул головой, словно все отлично понял.
Мы пошли прогуляться, вернулись через час, Клаузена все не было. Из наших попыток завязать разговор с тем человеком ничего не вышло, он был некоммуникабельный. В конце концов я решил написать Ктаузену записку и пригласить его повидать нас. Вышло очень теплое дружеское послание, и я был уверен, что он обязательно прореагирует на него. Я дал ему номер нашего телефона и сообщил, что мы могли бы зайти к нему, если он захочет. Остановились мы в нескольких милях от города в коттедже для туристов.
День прошел, а о Клаузене ни слуху ни духу. Но назавтра около двенадцати нам передали по телефону, что он отправился к нам вместе позавтракать.
Было довольно холодно, но Клаузен явился на удивление легко одетым, без шляпы, без пальто, словно на дворе стоял прекрасный весенний денек. Мне сразу же бросилась в глаза его прическа - аккуратный пробор посередине решительно изменил его внешность. Обратил я внимание и на безупречно накрахмаленную сорочку и аккуратно повязанный галстук. Свежеотутюженный костюм из голубой саржи дополнял это впечатление чистоты и аккуратности. Можно было подумать, что перед вами матрос, сошедший на берег. А еще его можно было принять за биржевого маклера или агента солидной фирмы. Движения его были неспешны, обдуманны, осторожны, слишком, пожалуй, осторожны, слишком нарочиты. Может быть, он старался скрыть от нас, что нервничает; может быть, стеснялся своих подлинных чувств. Так я подумал сначала. Но вскоре до меня дошло, что маска стала частью его самого и понадобится нечто по-настоящему экстраординарное, чтобы заставить его ее сбросить. Но не очень-то, правда, мне этого и хотелось - видеть его разоблаченным. От самой мысли об этом мне стало не по себе.
Было в его манерах еще что-то, что показывало, что он оказывает нам честь своим визитом. В нем ничего больше не было ни от вагонного торговца, пробегающего мимо, перечисляя свой ассортимент, ни от того человека, который общался с нами несколько коротких минут в вагонном тамбуре. Теперь он играл совсем другую роль. И вошел в образ, надо сказать. Перед нами был спокойный, уравновешенный, довольный жизнью человек с твердым, чуть ли не властным характером. Но пальцы его были в бурых пятнах от табака и портили всю картину. За едой я все время смотрел на его руки. Ногти не подстрижены и не вычищены, одна рука как будто искалечена.
Задержку со своим визитом он объяснил тем, что навещал своего приятеля в военном лагере довольно далеко отсюда. Говорил он, пристально глядя в глаза собеседнику, что могло иного даже смутить. Слишком пристально. Чувствовалось, что этот взгляд отрепетирован перед зеркалом.
Закончив? трапезу, мы вернулись назад в коттедж, чтобы поговорить без стеснения. "Полагаю, что вы хотели бы услышать мою историю, - степенно проговорил он, когда мы уселись в удобные кресла. И вдруг добавил: - А нет ли у вас еще сигаретки?"
И этот вырвавшийся у него вопрос сразу объяснил мне тот покровительственный вид, который он напустил на себя с самого начала. Это означало, что он ни капельки не верит в наше желание помочь ему просто за так. Это означало, что он знает себе цену как интересному человеческому материалу и хотел бы заключить сделку. Никто не помогает бывшему заключенному из чистой любви к ближнему. Разве только олух какой - нибудь. Он спокойно изложил нам, что, поскольку мы из газеты или журнала, он готов обсудить наши условия, за тем и пришел. Из того, что он пережил, кто-нибудь может сделать целую книгу, если терпеливо дослушает его до конца. Он и сам написал бы, да только он не по этому делу. "Я только положил на вас глаз, сразу понял, что вы писатель, - сказал он, повернувшись ко мне. - А про него, - и он ткнул бурым пальцем в сторону Раттнера, - каждый скажет, что художник. А я еще и видел, как в поезде он рисовал что-то".
Как же он был удивлен, когда узнал, что мы вовсе не журналисты, что мы никак не собирались использовать его историю, что денег у нас совсем мало, что мы заняты тем, что не сулит большого дохода. Мы сказали ему, что путешествуем прежде всего потому, что хотим увидеть, что сталось с нашей страной. Мы много лет прожили за границей. Нет, нам, конечно, будет интересно послушать то, что он расскажет нам о пережитом, но это для нас вовсе не главное. Мы хотели, чтобы он понял, что мы очень по-дружески относимся к нему. Мы не знаем, чем можем помочь, но помочь хотим, если, конечно, он нуждается в помощи.
Он явно помягчел, узнав все это. Да, он нуждается в помощи. А кто в ней не нуждается? Особенно когда жизнь твоя - полное дерьмо. Он только что расстался с работой; по правде говоря, и работа была никудышная, но что было делать - никто не брал человека, только что вышедшего из тюрьмы. Но он не думал так и оставаться разносчиком, у него были другие планы. Он собирался добраться до Нью-Йорка. У него там есть друзья, которые вытащат его из ямы. Особенно он надеется на одного приятеля, владельца музыкального магазина на Бродвее. Они вместе тянули срок там-то и там-то. Клаузен был почти уверен, что приятель этот, не отходя от кассы, отвалит ему несколько сотен.
Даже если мы вывернем все карманы, объяснили мы ему, этого не хватит на автобус до Нью-Йорка. Прозвучало, я уверен, не слишком-то убедительно в комнате, заваленной нашим багажом, с автомобилем, стоявшим снаружи, и с десятком тысяч миль на спидометре. Я чувствовал себя подлым лгуном, когда обрисовывал ему нашу ситуацию.
Несмотря на неожиданный от ворот поворот, Клаузен продолжил рассказ о себе. Он явно облегчал свою душу, вываливая все, даже если он от этого ничего не будет иметь. Мы были сочувствующими слушателями, а это само по себе значило для него немало.
Не моя цель - пересказывать историю его жизни. В ней нет ничего необычного, она традиционна. В момент слабости, в момент, когда казалось, что любой человек враг ему, он переступил черту. Каждый день существования в том, новом мире, за черт, делал все более и более трудным возвращение в общее стадо. Преступления, рожденные необходимостью, очень скоро приводят к преступлениям единственно из бравады. Досрочно освобожденный после своей первой отсидки, он совершил преступление, от которого никакой выгоды не предвиделось, - что-то вроде упражнения для игрока, чтобы не потерять сноровки. Разумеется, тюрьма есть школа профессиональных преступлений. Пока ты не прошел эту школу, ты - любитель. В тюрьме завязываются дружеские отношения; часто достаточно пустяка, доброжелательного слова, сочувственного взгляда, куска хлеба из передачи - и ты стал преданным другом дающему. И потом, на воле, можно пойти на все в доказательство своей верности. Даже тот, кто всей душой и всем сердцем стремится жить по-честному, в критический момент, когда на орле лежит вера в закон и порядок, а на решке - верность дружбе, выбирает решку. Он уже отведал вкус закона и порядка, он знает, что от них нечего ждать справедливости и милосердия, и он не может забыть дружеского отношения, проявленного к нему тогда, когда он больше всего нуждался в этом. Взорвать тюрягу? Да что тут спрашивать, если это поможет другу бежать! Но это может означать пожизненное или смерть на стуле! Ну и что? Долг платежом красен. Тебя унизили, тебя мучили, тебя низвели до уровня дикого зверя. Кто вступился за тебя? Никто. Никто там, снаружи, даже сам Бог, знающий, как мучается человек там, за стенами. Никакой язык не способен передать это. Это за пределами человеческого понимания. Это настолько огромно, настолько беспредельно и глубоко, что даже ангелы с их способностью все понимать и всюду проникнуть никогда не могли постичь этого. Нет уж, если друг твой взывает к тебе, ты обязан откликнуться. Ты должен совершить для него то, в чем сам Бог ему отказал. Иначе ты свихнешься и превратишься в пса, завывающего в ночи.