Послы - Генри Джеймс 29 стр.


– Bon! Вы великолепны!

– Великолепен? – произнес он, помолчав, чуть усталым голосом и по-прежнему стоя прямо перед ней. – Великолепен – вот каким за всю мою нудную, как мне представляется, жизнь я хотя бы на час хотел бы быть!

Два дня спустя Чэд сообщил ему, что из Вулета прибыл ответ на их столь многозначащую телеграмму: депеша была адресована Чэду и извещала о срочном отбытии Сары, Джима и Мэмми. За истекшее время Стрезер и сам уже дал телеграмму от собственного имени, лишь отложив ее до встречи с мисс Гостри и разговора с ней, который, как, знал по опыту, поможет прояснить и закрепить его понимание вещей. Его послание к миссис Ньюсем в ответ на ее телеграмму содержало следующее: "Полагаю наилучшим задержаться месяц зпт приветствую любые подкрепления". Он добавил: "подробности письмом", хотя, что и говорить, и без того регулярно писал подробно; это обыкновение, как ни странно, продолжало приносить ему облегчение и, как ничто другое, внушало сознание, будто он что-то делает; так что в последнее время перед ним нередко вставал вопрос, уж не пустился ли он под гнетом недавних впечатлений в обман, не овладел ли искусством втирать очки. Разве те страницы, которые он по-прежнему отсылал с американской почтой, не были достойны пера хваткого журналиста, мастера великой науки перетолковывать смысл слов? Разве целью его писаний не было потянуть время, а главное, показать, как сам он хорош? Иначе почему взял он себе за правило никогда не перечитывать свои послания? Только на таких условиях мог он заставить себя писать, и писать много, но все, что писал, было не более как рисовка – своего рода свист, отгоняющий страх в темноте. Более того, чувство блуждания во мраке, угнетая сильнее, побуждало свистеть все громче и задорнее. Отослав депешу, он принялся свистеть особенно долго и заливисто; он упоенно свистел во славу полученного Чэдом известия, и в прошедшие две недели это занятие поддерживало в нем бодрость духа. Что именно Сара Покок имела сказать ему по прибытии в Париж, он плохо себе представлял, хотя смутные предчувствия у него были. Во всяком случае, не в ее власти, как и ни в чьей другой, было сказать ему, что он не оказывает внимания ее матери. Возможно, прежде он писал ей свободнее, но никогда еще не писал так обильно, вполне искренне объясняя это, для ушей Вулета, тем, что жаждет заполнить образовавшуюся после отъезда Сары брешь.

Мрак, однако, сгущался, а высота, как я назвал бы это, взятого им тона повышалась, и в результате он уже почти ничего не слышал. Со временем он обнаружил, что слышит куда меньше, чем прежде, и все же продолжал двигаться по пути, на котором письма от миссис Ньюсем, по логике вещей, не могли не прекратиться. В течение многих дней от нее не пришло ни строчки, и вряд ли требовались доказательства – хотя со временем они посыпались во множестве – что, получив вызвавший ее телеграмму намек, она не коснется пером бумаги. Она не станет писать, пока Сара не увидится с ним и не доложит о нем свое мнение. Странное поведение! Хотя, пожалуй, менее странное, чем его собственное в глазах Вулета. Как бы там ни было, оно не могло пройти ему даром, особенно примечательным во всем этом было то, что характер и манеры его приятельницы, выразившиеся в этой мизерной демонстрации, чрезвычайно обострили в нем чувства. Его поразило, что никогда прежде он не жил ею столько, как в течение этого периода ее нарочитого молчания – молчания, которое воспринималось им как священное безмолвие, более тонкое и ясное средство выявить ее отличительные черты. Все эти дни он гулял с нею, сидел рядом, ездил и обедал tête-à-tête – редкий "праздник в его жизни", как он, надо полагать, не удержался бы это выразить; и если ему ни разу не приходилось наблюдать ее такой молчаливой, то, с другой стороны, он никогда не ощущал в ней столь высокой, столь почти аскетической настроенности души – чистой и, если говорить вульгарным языком, "холодной", но глубокой, преданной, тонкой, чуткой, благородной. Мысль о ней как о ярком воплощении этих качеств, в его особых обстоятельствах, завладела им целиком, превратила в навязчивую идею, и, хотя заставляла сильнее пульсировать кровь, усиливая и без того владевшее им возбуждение, бывали минуты, когда, чтобы уменьшить напряженность, он мечтал о забвении. Но самым удивительным – ни для кого, кроме Ламбера Стрезера, это не могло бы играть такую роль! – было то, что из всех городов мира именно в Париже призрак этой леди из Вулета преследовал его настойчивее любых иных – материальных и нематериальных – явлений.

Когда его вновь потянуло к мисс Гостри, им руководило желание перемены. Однако никакой перемены в итоге не произошло: в эти дни он говорил с мисс Гостри о миссис Ньюсем больше, чем когда-либо прежде. До сих пор в разговорах с ней он соблюдал осторожность и установленные пределы – соображения, которые теперь рухнули, словно его отношения с миссис Ньюсем полностью изменились. На самом деле, как он себя убеждал, они вовсе не настолько изменились; правда, миссис Ньюсем перестала ему доверять, но, с другой стороны, это еще не означало, что он не вернет себе ее доверие. Напротив, он был убежден, что перевернет мир, но обретет его вновь; и, практически, сообщая теперь о ней мисс Гостри многое такое, о чем никогда не сообщал прежде, поступал так главным образом потому, что это поддерживало в нем гордое сознание быть отмеченным такой женщиной. Его отношения с Марией, как ни странно, уже были совсем не такими, как прежде, – заключение, к которому они постепенно пришли, не слишком на это досадуя, когда по ее возвращении они стали встречаться вновь. Это заключение целиком воплотилось в том, что мисс Гостри ему тогда сказала; оно вылилось в сделанное ею всего десять минут спустя замечание, которое он не стал оспаривать. Да, он мог передвигаться самостоятельно, и это все разительно изменило. И различие это не замедлило сказаться на самом направлении их беседы; а его откровенность в отношении миссис Ньюсем довершила остальное. Время, когда он, томясь жаждой, протягивал свою кружечку к носику ведерца мисс Гостри, осталось позади. Теперь он едва касался ее ведерца; его питали другие источники, а она заняла место среди них, и в том, как она приняла этот новый статус, была своя прелесть – грустное смирение, которое глубоко его трогало.

Эта перемена отмечала для него бег времени или, как ему, не без иронии и сожаления, приятно было думать, скачок в опыте: еще позавчера он сидел у ее ног, держался за ее подол, кормился с ложечки из ее рук. Все дело в изменении пропорций, философствовал он, а пропорции во все времена определяли восприятие, обусловливали мысль. Казалось, словно мисс Гостри со своей живописной квартиркой, своими многочисленными знакомствами, своими многообразными и разнообразными занятиями, обязанностями и привязанностями, которые поглощали девять десятых ее времени и о которых он, после осторожных расспросов, получал лишь толику сведений, – словно она отошла на второй план и согласилась на эту второстепенность с присущим ей совершенным тактом. Совершенство отличало ее во всем; она обладала им от природы и в больших масштабах, чем он поначалу мог оценить; благодаря ее такту он был полностью отрешен, устранен от ее деловых интересов, как она именовала огромный круг своих всякого рода связей; и общение между ним и ею носило дружески-интимный, чисто домашний – в противоположность деловому – характер, как если бы кроме него ее никто не посещал. Вначале, каждый раз, когда он возвращался мыслями к ее квартирке, образ которой на первых порах его парижской жизни почти каждое утро вставал у него перед глазами, мисс Гостри казалась ему необыкновенной; теперь же лишь частью весьма колючего итога – хотя она, разумеется, заняла место среди тех, кому он никогда не перестанет чувствовать себя обязанным. Вряд ли ему суждено пробудить еще в ком-либо столько доброты. Она неоднократно покрывала его перед другими, и не было ничего – по крайней мере, насколько ему было известно, – что она могла бы попросить взамен. Она лишь проявляла интерес, спрашивала, слушала с уважительным, вдумчивым вниманием. Она постоянно выражала свое расположение к нему; а он уже отошел от нее, и она знала: не сегодня-завтра она его потеряет. У нее оставался лишь проблеск надежды.

Иногда он, по ее выражению, шел ей навстречу – штрих, который ему нравился, – и каждый раз начинал с тех же слов:

– Что, плохо кончу?

– Плохо… Ну ничего, я вас подлатаю.

– Ох, если уж по мне ударят, то сокрушительно – латать будет нечего.

– Вы всерьез считаете, что это вас убьет?

– Хуже. Сделает стариком.

– Ну уж нет – вот чего не может быть. Самое удивительное и необыкновенное в вас именно то, что вы сейчас молоды. – И далее добавляла какое-нибудь замечание из того же ряда, которые уже окончательно перестала украшать сомнениями или извинениями и которые, более того, несмотря на их чрезмерную прямоту, уже не вызывали в нем ни малейшего смущения. В ее исполнении они звучали для него так убедительно, что казались беспристрастными, как сама истина. – В этом ваше особое обаяние.

Его ответы также не отличались разнообразием.

– Да, я молод – молод для поездки в Европу. Я вернул себе молодость или, по крайней мере, стал пользоваться ее благами с того момента, когда встретил вас в Честере, и так это тянется по сей день. В молодости я никогда не пользовался ее благами – иначе говоря, никогда не был молодым. А сейчас это ко мне пришло. И когда на днях я сказал Чэду: "Подожди", ожило во мне. И так будет снова, когда сюда явится Сара Покок. Благо быть молодым… оно ведь не всем по плечу, и, откровенно говоря, сомневаюсь, что кто-нибудь, кроме вас, ценит в молодости то же, что я. Я не пью, не волочусь за женщинами, не швыряю деньги на кутежи, даже не пишу сонетов. Тем не менее – пусть с опозданием – я возмещаю себе упущенное в юности. По-своему, скромно, холю и лелею свои скромные радости. И получаю больше удовольствия, чем когда-либо за всю прожитую мною жизнь. Что бы там ни говорили, а это – мой низкий поклон, моя дань молодости. Каждый отдает эту дань где может, и нередко благодаря чужим жизням – обстоятельствам и чувствам других людей. Во мне ощущение молодости пробудилось благодаря Чэду – при всех его седых прядях, которые лишь придают ей весомость, надежность, серьезность. И тем же самым я обязан мадам де Вионе, при том что она старше его и у нее дочь на выданье, муж, с которым она в разводе, непростое прошлое. Оба они достаточно молоды, хотя не стану утверждать, будто они в лучшей, совершеннейшей поре своей молодости. Впрочем, не в годах дело. Важно другое: они вернули мне мою. Да – они моя молодость, потому что в свое время я не получил от нее ничего. Вот почему я считаю: у меня все пойдет прахом… еще раньше, чем принесет плоды… если… если они изменят мне.

Именно в этом месте мисс Гостри неизменно спрашивала:

– А что, собственно, вы разумеете под "принести плоды"?

– Ну провести меня до конца.

– Провести? Через что? – Ей нравилось доводить все до предельной ясности.

– Через все, что с этим связано.

Большего она добиться от него не могла. Правда, последнее слово, как правило, оставалось за ней.

– Как, вы уже забыли, что в первые дни нашего знакомства именно мне выпало вас вести?

– Напротив, помню. С нежностью. С глубочайшей признательностью. – Он умел всегда быть на высоте. – Но вы сами сделали так, что я позволяю терзать вас моим брюзжанием.

– Не говорите только, что я мало для вас сделала, потому что, какие бы вас ни постигли измены… я не предам вас.

– Ни за что и никогда? – подхватывал он. – Прошу прощения. Увы – предадите. Необходимо, неизбежно. А ваши обстоятельства – хочу я сказать – не позволят мне что-либо для вас сделать.

– Не говоря уже о том – я понимаю, что вы хотите сказать, – что я ужасно, чудовищно стара. Да-да, стара. И все же об одной услуге – для вас вполне возможной – я, знаете ли, все же подумаю.

– О какой же?

Но назвать ее в итоге она так и не пожелала.

– Только, если на вас обрушат сокрушительный удар. Ну а так как об этом не может быть и речи, я не стану себя выдавать…

И тут Стрезер, по собственным соображениям, предпочитал не настаивать.

Постепенно он пришел к мысли, – почему бы и нет, – что о сокрушительном ударе и впрямь не может быть и речи, а, стало быть, спор о возможных последствиях становился праздным. По мере того как шли дни, приезд Пококов приобретал в его глазах все большее значение; он даже испытывал укоры совести, говоря себе, что ждет их с неискренним и недостойным чувством. Он обвинял себя в том, что кривит душой, притворяясь, будто присутствие Сары, ее впечатления и суждения все упростят и примирят; он обвинял себя в том, что боится тех шагов, которые Пококи, возможно, захотят предпринять, и искал спасения, ставя многое с ног на голову, в бесполезной ярости. Еще в Вулете он имел тьму случаев наблюдать, как они привыкли вершить свои дела, и сейчас у него не было ни малейших оснований для подобных опасений. Но ясность он обрел, лишь когда отдал себе отчет, что его прежде всего интересует душевное состояние миссис Ньюсем – более подробное и непредвзятое описание его, чем то, какое он мог получить от нее самой. Расчет на это уживался, по крайней мере, в его уме с острым осознанием желания доказать себе, будто ему не в чем упрекнуть себя. Если же, в силу неумолимой логики вещей, ему предстояло расплачиваться, он буквально сгорал от нетерпения услышать, сколько с него причитается, и готов был внести требуемые взносы. В качестве же первого взноса пусть ему зачтутся развлечения Сары Покок в Париже, а потому первым делом ему необходимо было точнее знать, какая почва у него под ногами.

XIX

В течение ближайших дней он слонялся по городу, чаще всего один – следствие главного происшествия истекшей недели, которому суждено было значительно упростить его запутанные отношения с Уэймаршем. Ни слова не было сказано между ними о телеграмме, пришедшей от миссис Ньюсем, разве только Стрезер упомянул об отплытии вулетской депутации, уже пересекавшей океан, тем самым представляя приятелю случай сознаться в тайном вторжении, которое он ему приписывал. Уэймарш, однако, пренебрег предоставленной возможностью, ни в чем не сознался и, хотя своим молчанием обманул ожидания Стрезера, доставил ему также удовольствие, дав прозреть те самые глубины чистой совести, откуда сей безукоризненный джентльмен почерпнул смелость для своих происков. Впрочем, безукоризненный джентльмен не вызывал теперь у Стрезера и тени раздражения; напротив, он был рад отметить, что его дорогой друг потолстел, а так как самому ему каникулы, которые он проводил широко и вольно, на редкость удались, он был исполнен снисхождения и добросердечия к тем, кто зафутлярен и зашорен; инстинкт подсказывал ему, что вокруг души, спеленутой так туго, как у Уэймарша, надо ходить на цыпочках, чтобы, не дай Бог, не пробудить в ней сознания утрат, теперь уже невосполнимых. Все это было, без сомнения, очень смешно, тем паче что оба они разнились, как сам он неоднократно говорил, не более чем два желудя с одного дуба – в эмансипации Уэймарша было так же мало прогресса, как в дверном коврике по сравнению со скребком. И все же некий положительный вклад в создавшийся кризис она вносила, так что пилигрим из Милроза чувствовал себя как никогда правым.

Когда он услышал о скором появлении Пококов, в его душе, по ощущению Стрезера, вслед за чувством триумфа поднялось и чувство сострадания. И он устремил на приятеля взгляд, в котором пламя торжествующей справедливости было несколько притушено и завуалировано. Он смотрел на Стрезера, не отводя глаз, словно всем сердцем жалел друга – своего пятидесятипятилетнего друга, – о чьем фривольном поведении пришлось таким образом докладывать; однако избегал прямых назиданий, предпочитая не обвинять, а услышать обвинение. В последнее время эта поза служила ему прикрытием, и всякий раз, когда спор между ними иссякал, оба с важным и грустным видом переходили к пустякам. Стрезер угадывал, что его собеседник предается угрюмым размышлениям, для которых мисс Бэррес, как сама благодушно рассказывала, отвела в своей гостиной уголок. Казалось, будто Уэймарш понимает, что совершенный им поступок обнаружен; казалось также, будто он упустил возможность объяснить чистоту своих побуждений. Лишение его такой возможности и должно было стать для него легким наказанием: от Стрезера не ускользнуло, что его собеседнику несколько не по себе. Если бы на него обрушились с нападками и обвинениями, если бы принялись попрекать за вмешательство в чужие дела или стали как-то иначе донимать, он, надо думать, не преминул бы выразить – в присущей ему форме – всю высоту своей преданности, всю глубину верности идеалам. Открытое возмущение его образом действий побудило бы его взять слово и, стукнув кулаком по столу, утвердить свою принципиальную неподкупность. Неужели чувство, владевшее сейчас Стрезером, был страх перед этим ударом кулака – страх перед тем, что его приятель может в злобе продемонстрировать и от чего останется лишь с болью отшатнуться? Как бы там ни было, ситуацию, помимо прочего, характеризовало отсутствие у Уэймарша права на надежду. Словно возмещая Стрезеру обрушенный на него удар, нанося который он взял на себя роль Провидения, Уэймарш теперь подчеркнуто не замечал никаких движений с его стороны, не давая себе труда делать вид, будто их разделяет; он заморозил свои чувства до полной невосприимчивости и, сложив огромные пустые ладони, непрерывно покачивая огромной ступней, явно искал утешения не в объятиях друга.

Назад Дальше