Мария сразу же все поняла.
– Он создан для того, чтобы нравиться.
– Таким создала его она.
Стрезер ощущал заключавшуюся в этом иронию судьбы.
– Вряд ли это его вина!
– Во всяком случае, это таит в себе опасность. Опасность для нее, я хочу сказать. Она это знает.
– Да, она это знает. Вы предполагаете, – спросила мисс Гостри, – что в Лондоне у него есть женщина?
– Да. Нет. То-то и оно. Я ничего не предполагаю. Боюсь предположить. С этим покончено. – И он протянул ей руку. – До свидания.
– К чему же вы возвращаетесь?
– Не знаю. Всегда что-нибудь да найдется.
– Там все переменилось, – сказала она, удерживая его руку.
– Переменилось – вне всякого сомнения. Вот я и посмотрю, как мне там будет житься.
– Вы думаете, вам будет там лучше, чем?… – Но, словно вспомнив, что в свое время сделала миссис Ньюсем, так и не договорила.
Но он уже понял:
– Лучше, чем в этом месте в эту минуту? Лучше, чем то, что удается вам, к чему бы вы ни прикоснулись?
Какое-то время он не говорил, молчал, ведь она на самом деле предлагала ему все это, она предлагала ему совершенное служение и чуть ли не полную беззаботность на всю его оставшуюся жизнь. Это мягко окружило бы его, тепло укрыло, и выбор был бы сделан на надежном основании. За выбором стояла любовь к прекрасному и взыскательность. Нелепо, попросту глупо не ценить такие вещи, но, поскольку речь шла о его видах на будущее, он остановился на этом лишь на мгновение. Тем более что она поймет – она всегда понимала.
Так оно, вероятно, и было, но между тем она продолжала:
– Знайте, нет ничего, чего я не сделала бы для вас.
– О да. Я знаю.
– Ничего, – повторила она. – Ничего на свете.
– Знаю. Знаю. Но я все равно должен ехать. – Вот и сказано наконец. – Я хочу быть правым.
– Хотите быть правым? – повторила она за ним со слабым протестом.
Но он почувствовал, что ей уже более или менее ясно.
– Понимаете, это единственное, чем я руководствуюсь. От всей этой истории мне не должно быть никакой пользы. Я не должен ничего получить.
Она задумалась.
– Но при вашей восприимчивости к впечатлениям вы уже получили очень много.
– Очень много, очень много, – согласился он. – Но все это несравнимо с вами. Вот вы как раз и сделали бы меня неправым.
Честно, благородно, она не могла притворяться, будто ей это непонятно, но еще какое-то время она себе это позволила.
– Но почему вам так уж непременно нужно быть правым?
Он задумался. И остался верен себе.
– Потому что вы первая, если вам угодно, хотели бы видеть меня таким. Да я и не могу быть другим.
Ей ничего не оставалось, как принять это, пусть и с бессильным протестом.
– Не столько ваша правота, сколько ваша ужасающая проницательность делает вас таким, какой вы есть.
– Вы и сами немногим лучше. Вы неспособны устоять, когда я вам на что-то указываю.
– Правда, – вздохнула она с комическим видом: трагизм был снят. – Мне перед вами не устоять.
– Вот так-то, – сказал он.
Дополнения
Генри Джеймс. Предисловие к роману "Послы"
Нет ничего легче, чем дать определение темы романа "Послы" (он был опубликован в двенадцати выпусках журнала "Норт америкен ревью" за 1903 год, в том же году вышел отдельной книгой). То, о чем идет речь, было для удобства читателя кратко суммировано во второй главе четвертой части – вставлено или "всажено" крепко и зримо, в самую середину потока, возможно, даже препятствуя ему. Вряд ли можно назвать другое сочинение подобного рода, которое столь же прямо выросло из случайно оброненного зернышка мысли, и вряд ли когда-либо такое зернышко, – принявшись, развившись, перезрев и истершись в прах, – все же уцелело в куче праха и осталось независимой частицей. Потому что вся история выражена, по сути, в том непроизвольном крике души, который в один прекрасный день в саду Глориани обрушивает на Крошку Билхема Ламбер Стрезер; в той искренности, с какой он, желая предостеречь своего молодого друга, признается в собственной несостоятельности. Главная идея, если угодно, заключается в том, что весь свой долгий жизненный путь он вдруг воспринимает как крушение и, не щадя себя, старается как можно лучше объяснить нам, почему это так. В словах признания, которые он произносит, содержится квинтэссенция "Послов", и до самого конца он, образно говоря, не перестает сжимать пальцами стебель этого внезапно распустившегося цветка – цветка, который упорно нам демонстрирует: "Живите в полную силу – нельзя жить иначе. Совершенно не важно, чем вы, в частности, заняты, пока вы живете полной жизнью. А если этого нет, то ничего и нет… Я жил неполной жизнью, – а теперь уже стар, слишком стар, чтобы пользоваться тем, что вижу… Что потеряно – потеряно, не заблуждайтесь на этот счет… Человеку свойственно тешить себя иллюзией свободы. Не берите с меня пример, помните об этой иллюзии. Я в свое время был то ли слишком глуп, то ли слишком умен – не знаю, что именно, – чтобы ею жить. Теперь я спохватился… Делайте все, что просит душа, не повторяйте моих ошибок. Живите!" Такова основная мысль Стрезера, обращенная к потрясенному юноше, который симпатичен ему и с которым он не прочь подружиться. Слово "ошибка" в его монологе возникает, как увидим позднее, неоднократно – и это показывает, каким важным, по его разумению, является предостережение, вытекающее из собственной судьбы. Да, он прошел мимо многого, хотя природа, как ему кажется, предназначила его для лучшей участи, и осознает он это в обстоятельствах, которые, словно стрела, пронзают его неумолимым вопросом. А может быть, еще осталось время, чтобы восполнить упущенное, – то есть восполнить урон, нанесенный его личности; возместить ущерб, который, он готов признать, ему причинили и к чему он, возможно, сам так бездарно приложил руку? Ответом на это может быть то, что теперь он худо-бедно все видит. А потому задача моего повествования о герое, как и изложения хода событий, не говоря уже о драгоценной морали, из всего этого вытекающей, – просто показать сам процесс его прозрения.
Наибольшее сходство достигается там, где конечное целое совпадает с зачатком, из которого родилось. Я познал это на собственном опыте и, как всегда, через слово, ибо взял образ точно таким, каким он предстал передо мной. Как-то добрый приятель с явным удовольствием процитировал несколько сентенций, оброненных в беседе с ним одной знаменитостью, много старше его годами, – сентенций, по смыслу очень близких печальному красноречию Стрезера и произнесенных, будто нарочно, в Париже, в великолепном саду при доме художника, в летний воскресный день, когда там собралось общество интересных людей. В этих запомнившихся моему другу откровениях я сразу уловил нужную мне – нет, не нотку, а ноту; остальное дорисовали время, место и фон, на котором разворачивалось действие: названные компоненты сплетались и переплетались, двигая сюжет и помогая вывести то, что я назвал бы главной нотой. Вот она – сидит на нотном стане, словно прочно укрепленный буек в приливной волне, с жесткими штырьками, вроде тех стальных стержней, на которых затягивают петли телеграфного кабеля, – а кругом бурлит водоворот. Подхваченная мною мысль не обросла бы множеством других, если не старинный парижский сад с его неповторимой атмосферой – символ былого, где за семью печатями хранятся сокровища, которым нет цены. Печати, разумеется, предстояло сломать, а каждую драгоценность учесть, потрогать и оценить, но так или иначе в полученной подсказке уже были все элементы ситуации, такой притягательной для меня. Не припомню, право, другого случая, когда чей-либо рассказ вызвал бы у меня столь же сильный интерес и такое же горячее желание отправить свалившееся на меня богатство в кладовые памяти. Ибо я искренне считаю, что есть сюжеты и сюжеты – хотя, чтобы развить с должной пристойностью даже самый неосновательный из них, необходимо в течение всего посвященного ему времени – этого лихорадочного и вдохновенного времени – по крайней мере, принимать его достоинства и значимость как неоспоримые. И тогда, безусловно, в этом превосходнейшем сюжете – а только за такой, по теории, честь писателя позволяет ему браться – обнаруживается та идеальная красота, заражающее действие которой поднимает художественную достоверность на предельную высоту. Вот когда, я уверен, избранная тема блестит и сверкает, а тема "Послов" излучала для меня сияние от начала до конца. Поэтому, к счастью, я могу абсолютно искренне оценить этот роман как лучший – "по всем показателям" лучший – из всего, что мною написано; и не получи это бесстыдное самохвальство подтверждения, – оно покрыло бы меня публичным позором, чего, однако, не произошло.
Не припомню, кстати, чтобы ч хоть на мгновение запнулся, хоть раз испытал страх – а вдруг под ногами бездна? – чувства, от которых лишаешься уверенности, и кажется, будто добрый случай лишь посмеялся над тобой. Если основной мотив в "Крыльях голубки" то и дело, как уже упоминалось, ускользал от меня, скрываясь за плотной завесой, – правда, не стесняясь тут же, гримасничая, внезапно появиться вновь, – то в этой, иной моей затее царили полная убежденность и постоянная ясность: это было честное деловое предприятие, целый набор данных, осевших на моей территории и таких же единообразных, как теплые дни в хорошую летнюю погоду. (Замечу попутно, что оба романа писались в порядке, обратном их опубликованию, так что законченный ранее увидел свет позднее.) Даже несмотря на груз лет, отяготивший моего героя, я был тверд в осуществлении первоначального замысла, даже несмотря на значительную разницу в возрасте между мадам де Вионе и Чэдом Ньюсемом – разницу, от которой как от скандальной мне лучше было бы отказаться, меня и тут ничто не смутило. Ничто не мешало, ничто не подводило – так я, по-видимому, тогда рассудил, – в этом обильном, доброкачественном материале, какой бы стороной я ни поворачивал его, он лишь неизменно сиял, как золото. Я радовался перспективе писать образ зрелого героя, в которого смогу "вгрызаться", – потому что только в густо замешанный сюжет и в сложный, аккумулированный характер может по-настоящему "вгрызаться" художник, пишущий жизнь. И конечно, бедный мой герой должен был обладать именно таким характером и еще, что было естественно, – богатым воображением. Я имею в виду, что герой не только в полной мере им обладал, но и всегда знал, что владеет воображением непомерным и что это может его сокрушить. "Писать" человека с воображением – великая удача, ведь если тут не открывается счастливая возможность как следует "вгрызться" в образ, то где еще ее искать? Разумеется, личность столь неординарная не позволяла писать лишь о воображении или выдавать его за главную черту, да я и сам, ввиду различных обстоятельств, не считал это верным решением. Столь исключительная удача – возможность изучать высокие человеческие свойства, проявляемые в каком-то деле или на каком-то жизненном поприще, – несомненно, когда-нибудь, когда смогу оправдать, улыбнется мне, а до тех пор, вероятно, будет маячить в поле моего зрения, оставаясь недосягаемой. Пока же годился и похожий случай – но только в похожих случаях я прибегал к малому масштабу.
Я спешу добавить, какие бы отменные паллиативы ни давал мне меньший масштаб, данная история требовала большего, поскольку незамедлительно встал вопрос об обстоятельствах, побудивших нашего джентльмена излить душу на воскресном приеме в парижском саду, – если, согласно строгой логике, не прямо и непосредственно побудившие, то, так сказать, в идеале угадываемые. (Я говорю "в идеале", так как вряд ли нужно упоминать, что для развития, для максимально полного раскрытия моей мерцающей истории необходимо было с самого начала увязать ее с возможностями того персонажа, который выступал подлинным ее повествователем. Он является главным событием этой истории, и его похождения, более чем определенные, ставили предел этим возможностям; в его обязанность входило переносить видения художника на широкое полотно – неизменно находящееся на своем месте, подобно белой простыне, на которой с помощью волшебного фонаря детям показывают различные фигуры, – фантастические и подвижные тени.) Никакие привилегии, даруемые бойкому рассказчику или кукловоду, не могут доставить равного удовольствия, ни одна головоломная, азартная игра не вызывает такого напряженного ожидания и трепета, как, казалось бы, простое занятие – искать невидимое и и потаенное в лишь наполовину улавливаемых ходах композиции, высвечивая их, выслеживая по запаху брошенной, словно вызов, перчатки. Ни одна омерзительная охота – с ищейками и оравой волонтеров – за беглым рабом не способна довести "страсти" до такого предельного накала. Ибо сочинитель драмы по самим законам писательского таланта твердо верит не только в правильный исход, если правильно расчислить плотно заполненное пространство, но более того – он верит в необходимость и чрезвычайную ценность этой "плотности", в основе которой лежит любая верная подсказка. Именно за такую подсказку я тогда жадно ухватился. Какой же предстояло быть истории, в которой моя подсказка занимала центральное место? Подобные вопросы увлекают и тем, что "история", в которой предзнаменования сбываются, приобретает, как было сказано, достоверность конкретной реальности. Она есть – она начинает быть, хотя может лишь маячить в тумане. Таким образом, дело вовсе не в том, чем ее наполнить, а исключительно в том – интереснейшая и труднейшая задача! – где и когда ее ухватить.
В этой истине заключена львиная доля того интереса, который возбуждает в нас целебная смесь, известная как искусство. Искусство имеет дело с тем, что мы видим, и именно этот ингредиент оно должно в первую очередь пригоршнями бросать в приготовляемые яства; искусство собирает сырой продукт в саду жизни, продукт, выращенный в ином месте, возможно, несвеж и несъедобен. Однако собрать материал – лишь начало дела, предстоит заняться процессом, от которого искусство, самый дурной слуга человечества, подлежащий немедленному увольнению без рекомендации, станет трусливо увиливать, ссылаясь на мораль или что-либо подобное. Процесс этот, процесс выражения – буквально выдавливания сути – совсем иное дело и к удачным поискам и счастливым находкам не имеет никакого отношения. На этой стадии – когда заботы о построении сюжета завершились (да так, что в главную часть "гармонично вписались", как говорят наши дамы, совершающие покупки), хочется думать, победой – удовольствиям подобного рода приходит конец. Сюжет найден, на очереди следующая проблема: что с ним делать дальше. Именно это новое вливание и придает, должен признаться, настоящую крепость всей смеси. С другой стороны, эта стадия менее всего напоминает охоту с борзыми и рожками. Наступает период сидения за письменным столом, период расчетов и подсчетов – это труд, который должно оплачивать по высокой ставке главного бухгалтера. Не то чтобы в работе главного бухгалтера не было своих взлетов и блаженных мгновений, но счастье или, по крайней мере, ровное расположение духа дают художнику чаще увлекательные трудности, которые он сам себе создает, чем те, которых он сумел избежать. Он сеет семена, рискуя получить чересчур густые всходы, а потому ему, подобно джентльмену, проверяющему бухгалтерские книги, необходимо сохранять трезвую голову. И следовательно, мне – ради интереса дела – придется остановить выбор на рассказе о том, как шла "охота" за Ламбером Стрезером, как мне удалось поймать тень, отброшенную несколькими фразами, – их процитировал мой приятель, – а также о том, какие события последовали за этой победой. Но, пожалуй, я попытаюсь кинуть беглый взгляд во всех трех направлениях; снова и снова в ходе этого вольного экскурса мне приходит в голову, что, когда просто рассказываешь историю, мешок с приключениями, мыслимыми и немыслимыми, опорожняется лишь наполовину. Очень много зависит от того, что рассказчик подразумевает под этой весьма расплывчатой величиной. Речь может идти об истории героя, а может, в силу тесной связи вещей, – об истории самой этой истории. И каюсь, поскольку сочинитель драмы есть сочинитель драмы, именно история истории – спутанный клубок – манила сильнее, потому что в ней было больше объективности.