А все, что ему было нужно, – единственное, кроме прочих, благо: простое и недосягаемое искусство принимать жизнь такой, какой она идет. Он же, как сам считал, отдал лучшие годы упоенному любованию путями, по которым она не ходит; правда, здесь, в Париже, все, видимо, обстояло иначе, и застарелая боль, надо надеяться, постепенно его отпустит. Нетрудно было предвидеть, что с того момента, как он признает неизбежность своего крушения, в обоснованиях и воспоминаниях не будет недостатка. О, если бы он пожелал подвести итог! Ни одна грифельная доска не уместила бы всех входящих в эту сумму цифр. Уже тот факт, что он считал себя круглым неудачником – неудачником, как любил выражаться, во всех отношениях и в полдюжине занятий, – обусловило и продолжало обусловливать пустоту его настоящего, хотя тем же объяснялось и его насыщенное прошлое. Несмотря на все не достигнутые им вершины, оно не было для него ни легкой ношей, ни кратчайшим путем. Сейчас перед ним словно висела оборотной стороной знакомая картина, уходил вдаль извилистый путь, серея под тенью одиночества. Это было ужасное, отрадное, общительное одиночество; одиночество целой жизни, по собственному выбору, среди людей; и хотя вокруг него теснилось немало народу, только трое, много четверо лиц занимали в нем прочное место. Одно из них принадлежало Уэймаршу, что уже само по себе определяло характер собственного его досье. Миссис Ньюсем занимала второе, и мисс Гостри, судя по всему, могла, пожалуй, претендовать на третье. Далеко-далеко за ними маячили две бледные тени, две фигуры из его подлинной юности; два существа, еще бледнее, чем он сам, он прижимал их к груди – его юная жена и его юный сын, которым он безрассудно пожертвовал. Вновь и вновь он возвращался к горькому выводу, что, возможно, сохранил бы своего мальчика, своего флегматичного мальчика – он умер от дифтерита в школе-пансионе, – если бы в ту пору не отдался целиком тоске по его матери. На совести Стрезера тяжелым бременем лежала мысль, что его маленький сын вовсе не был флегматичным – нет, был флегматичным, но только потому, что оказался покинутым и заброшенным собственным отцом, безмозглым эгоистом, поддавшимся тайной привычке к скорби, которая со временем рассеялась. Но и теперь боль все еще терзала его, и каждый раз при виде незнакомого молодого человека Стрезер содрогался от сознания утраченной возможности. Да, был ли на свете еще человек, беспрестанно спрашивал он себя, потерявший так много и, сверх того, сделавший столь многое в награду за столь малое. К тому же имелись особые причины, почему весь вчерашний день, не говоря уже о других, в его ушах непрерывно звучал, обдавая холодом, этот вопрос. Его имя, значившееся на обложке, куда он поставил его в угоду миссис Ньюсем, несомненно, достаточно представляло его, чтобы в мире, – так или иначе отличном от Вулета, – заинтересовались, кто он такой. Тем не менее он уже вызвал насмешку, и ему пришлось разъяснять уже разъясненное. Он – Ламбер Стрезер, потому что его имя стоит на обложке, тогда как, применительно к славе, все должно быть наоборот: его имя потому стоит на обложке, что он – Ламбер Стрезер. Что ж, ради миссис Ньюсем он и не на такое готов, готов стерпеть любые насмешки, для которых в данных обстоятельствах вполне мог дать повод. Иными словами, покорность судьбе – вот все, что он имел за душой в свои пятьдесят пять лет. Он понимал, что нажил мало – так оно и было, тем более что и не могло, по собственной его оценке, ни с какой стороны быть иначе. Природа обделила его даром извлекать максимум из того, за что он брался, и сколько бы раз и за что бы он ни брался – а уж он-то знал бессчетное число своих попыток, – ему разве только удавалось показать, каких побочных выгод, за отсутствием главной, возможно было достичь. К нему вернулись призраки прошлых опытов – каторжные усилия, разочарования, отвращение, былые исцеления с неизбежными рецидивами, лихорадки с ознобами, редкие мгновения благой надежды и других еще более благих сомнений; смелые начинания, в лучшем случае оборачивавшиеся уроком. Позавчера его более всего, беспрестанно бередя душу, точила мысль об обязательствах, которые он после первой поездки взял на себя, но так никогда и не выполнил. Сегодня его преследовало воспоминание об обете, данном тогда, когда, только что женившись сразу по окончании войны, он, зеленый юнец, совершил паломничество в Европу с существом еще моложе, чем был сам. Они предприняли этот смелый рывок на деньги, предназначенные на самое необходимое, которое в глазах молодых супругов включало очень многое и, прежде всего, во исполнение данной Стрезером клятвы, приобщение к высшей культуре с благой целью, чтобы она принесла, как говорили в Вулете, хороший урожай. Отплывая домой, Стрезер считал, что приобрел бесценное богатство; он придерживался теории, что, следуя тщательно продуманному плану, по которому он будет читать, усваивать и даже каждые несколько лет повторять поездки в Европу, – он сохранит, взлелеет и приумножит то, что приобрел. Однако все эти планы, даже в части более ценных приобретений, ни к чему не привели, и вряд ли стоит удивляться, что пригоршня семян утекла у него меж пальцев. Однако, схороненные по темным углам, пролежав долгие годы, они за сорок восемь часов в Париже вновь ожили и дали всходы. Вчерашний день был днем созерцания восстановившихся связей, каждая из которых в отдельности давно уже распалась. Даже на этой почве он познал радость коротких взлетов мысли, предаваясь полетам фантазии в залах Лувра, исследуя жадным взглядом ряды лимонно-желтых фолиантов, которые за прозрачными створками выглядели такими же свежими, как висящие на дереве плоды.
В такие мгновения он мог спросить: быть может, судьба, которая, в сущности, ничего не дала ему сохранить, предназначила его не только для того, чтобы сохранить одного себя, но чтобы сохранить для чего-то, на что он не претендовал, о чем пока даже не смел догадываться, для чего-то, что заставляло его шевелиться и думать, смеяться и вздыхать, продвигаться и отступать, почти стыдясь желания рваться вперед, но еще более боясь желания ждать. Ему вспомнилось, например, как он возвращался в шестидесятых, бережно храня в памяти сотни лимонно-желтых томов, и дюжину – купленных для жены – в сундучке; в тот момент ничто не казалось ему более незыблемым, чем это его приобщение к совершенному вкусу. Она, эта дюжина, все еще пылилась где-то дома, обветшалая и замызганная, так и не дождавшись переплета. Что же до благих начинаний, кои она собой знаменовала, то теперь знаменует лишь блеклое пятно на двери храма, который он мнил воздвигнуть, – здание, в которое с тех пор практически не положил ни одного кирпича. И сейчас наивысшими взлетами его мысли были, пожалуй, те, в которых именно эта ошибка воспринималась им как символ – символ многолетней тупой маеты и вечной нехватки свободных минут, недостатка средств, возможностей, подлинного достоинства. Само то, что обет юности ожил в памяти лишь теперь, когда, как ему мнилось, он подошел к последней черте, служило веским доказательством того, до какого предела оказались забиты трухой его сознание и совесть. Ну, а если этого мало, о том же свидетельствовал тот факт, что он, как теперь ему было ясно, перестал различать даже меру своей убогости, которая при взгляде назад разрасталась, туманная и всеохватная, как разрастается в глубь континента поселок, стихийно возникший на морском берегу. Все эти сорок восемь часов он тешил свою совесть, запрещая себе покупку книг; он воздерживался от этого, воздерживался от всего, решив не предпринимать ни единого шага, пока не свидится с Чэдом. Однако под грузом свидетельств, подтверждавших, что эти лимонно-желтые переплеты все же воздействовали на него, он взирал на них с неясным чувством: в великой пустыне лет он, наверное, так или иначе, вкусил от них. Зеленые обложки родного Вулета, в силу их нацеленности, не вносили вклада в литературу. Они служили лишь привлекательной оболочкой – глянцевой и, на чем особенно, вопреки его мнению, настаивала миссис Ньюсем, приятной для рук – оболочкой, набитой политикой, экономикой и этикой. Он не обладал необходимым инстинктивным знанием, которое подсказало бы, что из всего этого могло выйти на широкую – парижскую – магистраль, и поэтому сам себе удивился, вспомнив, как не раз терзался смутными подозрениями – иначе откуда бы оно взялось, это сознание подтвердившихся опасений? Да, многие "течения" он пропустил – разве они, со всеми присущими им чарами, не успели иссякнуть? Многое в этой веренице прошло, минуя его, и теперь в ней зияли огромные лакуны, а ему оставалось лишь глядеть, как она удаляется в золотом облаке пыли. Если театр еще не закрыт, в его кресле в лучшем случае сидит кто-то другой. Не случайно всю прошлую ночь его томила мысль, что, коль скоро он вообще отправился в театр, – хотя театр он, по правде сказать, одобрял, в особом смысле, не без оттенка иронии, которой его воображение отдавало дань как чему-то, чем он был обязан бедняге Уэймаршу, – ему следовало быть там с Чэдом и, скажем так, ради Чэда.
Итак, сидя с письмами на коленях – с письмами, которые Стрезер нервно и почти бессознательно к ним прижимал, – он в странном и произвольном порядке перебегал мыслью с одного события в своей жизни на другое, то взмывая в необъятные просторы прошлого и будущего, то стремительно, чуть не задыхаясь, но неизменно мягко, умиротворяюще падая во вчерашний или сегодняшний день. В конце концов он вернулся к вопросу, который решал накануне, – к вопросу, стоило ли приглашать с собой Чэда на мелодраму, которую вчера смотрел, и какое воздействие – этот пункт возник лишь сейчас – выбор подобного развлечения оказал бы на его, Стрезера, авторитет, на его ответственность за Чэда. На спектакле в "Жимназ" – месте, считавшемся относительно пристойным, – он представил себе воочию, какую лепту, окажись Чэд с ним рядом, внесла бы эта пьеса в дело его спасения, и это вопреки тому, что разыгрываемые актерами сцены, вполне возможно, по сравнению с их вариантом в личной жизни Чэда, были образцом приличия. Однако не для того он, Стрезер, прибыл сюда, чтобы смотреть неходовые, двусмысленные спектакли, тем более, чтобы умалять свой авторитет, посещая их вместе с распутным юнцом. Что ж, отказаться от всех удовольствий ради сладостного блага сохранить авторитет? Да и насколько такой отказ придаст ему нравственной притягательности в глазах того же Чэда? Для Стрезера это был особенно каверзный вопрос: он в высшей степени чувствовал иронию вещей. Не покажутся ли ему самому смешными трудности, которыми он себя пугает? Предположим, он станет делать вид – перед собой или этим злосчастным юнцом, – что искренне верит, будто есть средства усугубить его положение. Но не подразумевает ли это, с другой стороны, что есть средства его улучшить? К тому же Стрезера смущала мысль, что стоит ему принять Париж, и ни о каком авторитете не будет речи. А Париж в это утро вставал перед ним неоглядным, слепящим Вавилоном, огромной радужной драгоценностью, алмазом, сверкающим и твердым, в котором нельзя было ни различить отдельные части, ни выявить для собственного удобства какие-либо отличительные черты. Он мерцал и играл, сливался воедино, и там, где сейчас взгляду представала сплошная поверхность, в следующую секунду открывалась одна глубина. Чэду, несомненно, нравился этот город, и если бы он, Стрезер, слишком к нему расположился, что, в их обстоятельствах, стало бы с ними обоими? Разумеется, все зависело от того – и в этом был луч спасения, – какова мера этого "слишком"; хотя, по правде сказать, предаваясь описываемым мною раздумьям, наш друг вполне понимал, что сам уже достиг предельной черты. Впрочем, он – как мы еще не раз убедимся – был из тех, кто не упускает случая поразмышлять. Можно ли, например, достаточно любить Париж, не любя его слишком? К счастью, он не обещал миссис Ньюсем не любить его вообще. И на данной ступени с облегчением подумал, что такое обязательство связало бы ему руки. В этот час Люксембургский сад казался ему особенно восхитительным, кстати, еще и потому – вдобавок к собственной его красоте, – что Стрезера не обременяло такое обязательство. Единственное обязательство, которое он, по чести говоря, на себя взял, – сделать то, что было разумно и в его силах.
Тем не менее он приуныл, когда чуть позже, спохватившись, понял, какому потоку ассоциаций следует. Давние представления о Латинском квартале играли тут не последнюю роль, и он не преминул вспомнить, что именно в этой части Парижа, овеянной зловещими легендами, Чэд, подобно многим молодым людям в литературе и в жизни, начал свой путь. Теперь он полностью с нею порвал, свив себе "гнездо", как величал место его проживания Стрезер, на бульваре Мальзерб, и, возможно, именно поэтому, направляясь сейчас – в сущности без особой цели – в этот старинный район, наш друг полагал, что сумеет полюбоваться его повседневным и древним обликом, не испытывая никаких осложнений. Иными словами, наткнуться на Чэда и означенную особу ему там не угрожало; с другой стороны, в Латинском квартале он мог окунуться – хотя бы для того, чтобы услышать, как звучала прежняя, естественная нота, – в ту атмосферу, само пребывание в которой сулило ему добрый совет. И внезапно стало ясно, что все эти дни с первых же шагов он таил в себе зависть к романтическим привилегиям своего юного питомца. Меланхолический Мюрже вкупе с Франсиной, Мюзеттой и Родольфом был здесь у себя, в компании веселых оборванцев, один из вольной дюжины – тот один, который равно ценен сразу двум, а то и трем; и когда не то пять, не то шесть лет назад Чэд, уже и без того продливший на несколько месяцев свое пребывание в Париже, написал, что решил заняться экономикой и настоящим делом, Стрезер мысленно благословил его на эту перемену, которая почему-то сопровождалась перемещением, как не без некоторого недоумения узнали в Вулете, на другой берег Сены, на Монтань-Сент-Женевьев. В этом районе – на чем особенно настаивал Чэд – можно было научиться образцовому французскому языку и многому другому; к тому же здесь обосновались всякого рода умнейшие люди, соотечественники по духу, которые составляли в высшей степени приятное общество. Этими умнейшими людьми, этими благожелательными соотечественниками были в основном молодые художники, скульпторы, архитекторы, будущие музыканты и медики; но знакомство с ними, по мудрому мнению Чэда, приносило куда больше пользы – даже если вы не принадлежали к их кругу, – чем знакомство с "отпетыми головорезами" (Стрезеру запомнилось это высокое определение), обосновавшимися в американских барах и банках вокруг Оперы. В следующем за этим сообщении – в ту пору Чэд изредка кое-что о себе сообщал – можно было прочесть между строк, что несколько членов весьма серьезного сообщества под эгидой великого живописца все равно что приняли его в свое братство: ежевечерне кормили ужином почти задаром и даже убеждали не пренебрегать гипотезой, что в нем, как и в каждом из них, "что-то есть". Как оказалось, в нем и в самом деле что-то было: во всяком случае, он дал знать, что, возможно, месяц-другой посвятит занятиям в atelier. В тот год миссис Ньюсем была не чужда благодарности за разные поблажки судьбы; вместе с дочерью она приняла за благословение свыше, что в их беглеце, быть может, заговорила совесть – короче, что он пресытился бездельем и ему захотелось разнообразия. Правда, избранное им поприще выглядело сомнительным и пока не блестящим, а потому сам Стрезер, к тому времени уже утративший независимость суждений и порядком запутавшийся, изъявил, имея в виду интересы обеих дам, лишь умеренное одобрение и довольно сдержанные восторги.