Нума Руместан - Альфонс Доде 20 стр.


…Сильный удар грома заставил его подскочить. Сколько же времени он адесь? Слегка смущенный, он вышел в опустевший сад, где не трепетал ни один листок. Тяжелый воздух был перенасыщен запахом тюльпанных деревьев. В пустой беседке над стаканами, из которых пили шампанское, и не расстаявшим в чашках сахаром лениво кружились осы. Служанка, охваченная нервным страхом животного перед грозой, крестясь при каждой вспышке молнии, бесшумно убирала со стола. Она сообщила Нуме, что у барышни после завтрака разболелась голова, она отвела ее поспать в опочивальню Баярда и "тихохонько" закрыла дверь, чтобы не помешать господину адвокату. А двое других - полная дама и тот, в белом шлеме, - спустились в долину, и уж их, как пить дать, намочит, потому сейчас такая гроэища начнется…

- Смотрите!

Там, куда она указывала, над искромсанной цепью высот Бож, над известковыми вершинами Гранд - Шартрез, венчанными блеском молний, словно некий таинственный Синай, по небу расползалось огромное, разраставшееся на глазах, чернильное пятно, под которым вся долина, влажная зелень деревьев, золото хлебов, линии дорог, отмеченные легкими шлейфами поднятой ветром белой пыли, серебряная скатерть Изеры - все приобретало необыкновенную яркость окраски, словно освещалось косым ярко-белым лучом рефлектора по мере того, как все расширялась и расширялась темная грохочущая угроза. Вдалеке Руместан разглядел полотняный шлем Бомпара, сверкавший, словно грань фонаря.

Он зашел в дом, но не мог сесть за работу. Теперь уже не сон парализовал его перо: напротив, он чувствовал какое-то странное возбуждение от присутствия Алисы Башельри в соседней комнате. Но там ли она сейчас? Он приоткрыл дверь и не решился закрыть, чтобы не потревожить прелестный сон певицы, которая, едва успев раздеться, бросилась на кровать, и теперь он мог издали видеть волнующий беспорядок постели - смятые/ откинутые простыни и одеяла, растрепавшиеся волосы, неясную белизну ее округлых форм.

- Ладно, ладно, Нума, берись за ум! Это, черт побери, комната Баярда!

Он в буквальном смысле слова схватил себя, как преступника, за шиворот, заставил себя сесть за стол, сдавил голову руками, закрыл глаза и заткнул уши, чтобы как можно глубже уйти в последнюю фразу, которую он повторял про себя:

"И вот, господа, мы бы хотели, чтобы высокие наставления матери Баярда, дошедшие до нас на столь сладостном для нашего слуха языке средневековья, Французский университет…"

Гроза действовала ему на нервы, давила на него, сковывала все его тело, как это бывает, когда стоишь под тенью некоторых тропических деревьев. Голова кружилась, одурманенная дивным ароматом, который струили горькие цветы тюльпанного дерева, а быть может, и пышный сноп светлых кудрей, разметавшихся на кровати в соседней комнате. Несчастный министр! Тщетно цеплялся он за свою речь, взывал о помощи к рыцарю без страха и упрека, к народному просвещению, к вероисповеданиям, к шамберинекому, ректору - ничто не помогало… Он снова зашел в опочивальню Баярда, на этот раз приблизился к спящей настолько, что слышал ее легкое дыхание, и коснулся рукой опущенных полосатых занавесок, которые скрывали спящую и весь соблазн ее сна, скрывали ее перламутровое тело с розовыми тенями и изгибами, как на шаловливой сангине Фрагонара.

Даже тут, на грани искушения, министр еще боролся и. машинально шевеля губами, бормотал высокие наставления, которые Французский университет… Но тут внезапный и уже очень близкий раскат грома разбудил певицу. Она так и подскочила на кровати.

- Ой, как я испугалась!.. Ах, это вы?

Ясные глазки пробудившегося ребенка узнали его, она улыбалась, нисколько не смущаясь беспорядком в своем туалете. Оба они замерли, опаляя друг друга безмолвным пламенем желания. И вдруг в комнате воцарилась полная темнота - ветер одну за другой закрыл высокие ставни. Слышно было, как где-то хлопнули двери, упал какой-то ключ, взвихренные жалобно свистящим шквалистым ветром, полетели по песку дорожек к порогу дома опавшие листья и сломанные цветы.

- Гроза-то какая! - тихо произнесла она и, взяв его горячую руку, почти втянула его под опущенные занавески…

"И вот, господа, высокие наставления матери Баярда, дошедшие до нас на столь сладостном для нашего слуха языке средневековья…"

В Шамбери, перед старым замком герцогов Савойских, перед изумительным амфитеатром зеленых холмов и снежных вершин, о которых вспоминал Шатобриан, глядя на Тайгетский хребет, выступал на этот раз глава Французского университета в окружении шитых золотом мундиров, горностаевых мантий, пышных эполет, возвышаясь над огромной толпой, увлеченной силой его красноречия и жестами его могучей руки, екце сжимавшей лопаточку с ручкой из слоновой кости, - этой лопаточкой он сцементировал первые камни нового лицея…

"Мы бы хотели, чтобы Французский университет обащался к каждому из своих питомцев: "Пьер, друг мой! заказываю тебе прежде всего…"

И когда он приводил эти трогательные слова, его рука, его голос, его плотные щеки дрожали от одного воспоминания о большой благоуханной комнате, где в смятении, вызванном той достопамятной грозой, составлена была его шамберийская речь.

XIV. ЖЕРТВЫ

Утро. Десять часов. Приемная министра народного просвещения, длинный, плохо освещенный коридор с темными обоями и дубовыми панелями, переполнена толпой просителей - одни сидят, другие топчутся на месте. Их становится с каждой минутой все больше и больше; вновь входящие протягивают свои карточки важному служителю с цепью, он берет их, осматривает и, не говоря ни слова, благоговейно кладет справа от себя на прикрытый промокательной бумагой столик, где он пишет при скудном дневном свете у окна, по которому стекают струйки мелкого октябрьского дождика.

Впрочем, некий посетитель, явившийся одним ив последних, имел честь расшевелить его величественную невозмутимость. Это плотный мужчина, загорелый, опаленный, просмоленный, с серьгами в виде двух серебряных якорьков, с голосом, как у охрипшего тюленя, - такие голоса можно часто слышать в прозрачной утренней дымке провансальских портов.

- Скажите, что пришел лоцман Кабанту. Он знает… Он меня ждет.

- Вы тут не один, - отвечает служитель, скромно улыбаясь своей шутке.

Кабанту не оценил его тонкого остроумия. Но он доверчиво смеется, растянув рот до ушей, украшенных якорьками. Работая плечами, он пробирается сквозь толпу, расступающуюся перед его мокрым зонтиком, и садится на скамье рядом с другим ожидающим, обладателем почти так же основательно выдубленной кожи.

- Эй, глянь! Да это Кабанту!.. Здорово!..

Лоцман извиняется. Он никак не может припомнить соседа.

- Да вы же меня знаете - Вальмажур… Мы познакомились там, в амфитеатре…

- А ведь и верно… Ну, парень, Париж тебя здорово изменил!

Тамбуринщик превратился в господина с длинными черными волосами, на артистический манер отброшенными назад, что при его смуглоте и иссиня-черных усиках, которые он все время крутит, делает его похожим на цыгана с ярмарки. При всем том - неизменно поднятый гребень деревенского петуха: тщеславие смазливого парня и музыканта, тщеславие, в котором переливается через край склонность к преувеличению, свойственная южанину, внешне, однако, спокойному и немногословному. Неуспех в Опере не отрезвил Вальмажура. Как все актеры, он приписывает неудачу проискам враждебной "шатни". Для него и его сестры слово это приобрело какой-то особый варварский оттенок, оно звучит как-то по-санскритски - шшаттия, словно название таинственного зверя, представляющего собой помесь очковой змеи и апокалиптического коня. Он говорит Кабанту, что через несколько дней состоится его первое выступление в большом кафешантане на бульваре - на эскетинге, во! - там он будет участвовать в живых картинах, и ему будут платить двести франков за вечер.

- Двести франков за вечер!

Глаза у лоцмана стали круглыми от изумления.

- А на улицах будут выкрикивать мою биографилью и наклеют на всех парижских стенах мой портрет в натуральную величину, в костюме трубадура былых времен, который будет на мне вечером, когда я буду выступать со своей мувыкой.

Костюмом он особенно гордится. Как жаль, что он не надел фуражку с зубцами и ботинки с длинным острым носком! Он пришел показать министру великолепный ангажемент, и на этот раз на прекрасной бумаге, которая была подписана без него. Кабанту смотрит на лист гербовой бумаги, исписанный с обеих сторон, и вздыхает.

- Тебе везет!.. А у меня вот уже больше года только одни надежды на медаль… Нума велел мне прислать бумаги, я и послал… А потом молчок - и насчет медали, и насчет бумаг, и насчет всего… Написал в морское ведомство - там обо мне ничего не знают… Написал министру - министр не ответил… А самая-то чертовина в том, что теперь я без бумаг, а у меня по поводу вождения начинается спор с капитанами судов, так они и слушать не хотят. Ну вот, раз такое дело, поставил я свою шлюпку на причал и решил: поеду-ка я к Нуме.

Несчастный лоцман чуть не плачет. Вальмажур утешает его, успокаивает, обещая поговорить о нем с министром, обещает вполне уверенным тоном, бодро крутя усы, как человек, которому ни в чем нет отказа. Впрочем, подобная самонадеянность свойственна не ему одному. Все, добивающиеся здесь аудиенции, - старые священники с благостными лицами, в парадных накидках, подтянутые, важные преподаватели, хлыщеватые, подстриженные на русский манер художники, грузные скульпторы с пальцами, похожими на лопаточку для глины, - все здесь держатся победоносно. Все они личные друзья министра, все убеждены, что их дело в шляпе, и все, входя в приемную, говорят служителю:

- Он меня ждет.

Знай Руместан о том, что они пришли, то, конечно… Это обстоятельство придает приемной министерства народного просвещения особый вид - здесь не увидишь, как в приемных других министров, бледных от волнения лиц, дрожащих от страха рук и колен.

- А кто у него сейчас? - громко спрашивает Вальмажур, подходя к столику служителя.

- Директор Оперы.

- Кадайяк?.. Знаю, знаю… Он как раз по моему делу.

После неудачи тамбуринщика в Опере Кадайяк отказался выпускать его. Вальмажур намеревался обратиться в суд, но министр, опасавшийся адвокатов и бульварных листков, передал музыканту просьбу взять жалобу назад, гарантировав ему порядочную сумму в возмещение ущерба. Именно эта сумма сейчас, видимо, и обсуждается, и не без горячности, ибо трубный глас Нумы поминутно раздается из-за двойной двери кабинета, которую, наконец, кто-то отворяет рывком.

- Не я ей покровительствую, а вы.

С этими словами толстый Кадайяк выходит ив кабинета, сердито шагает через приемную и сталкивается со служителем, который направляется между двумя рядами просителей к кабинету.

- Вам надо только назвать мою фамилию!

- Ему бы только знать, что я здесь!

- Скажите, что пришел Кабанту!

Служитель никого не слушает; зажав в руке несколько визитных карточек, он с важным видом заходит в кабинет. Дверь остается полуоткрытой; в широкую щель видна внутренность кабинета, отлично освещенного тремя большими окнами, выходящими в сад, и нижняя часть большой картины, изображающая подбитую горностаем мантию де Фонтана, написанного во весь рост.

Затем служитель снова появляется в дверях. На его мертвенно-сером лице написано нечто вроде удивления. Он вызывает:

- Господин Вальмажур!

Сам музыкант нисколько не удивлен тем, что его принимают раньше других.

С сегодняшнего утра его портреты висят на всех парижских стенах. Он теперь персона, и министр уже не заставит его томиться ожиданием на вокзальных сквозняках. Самодовольно улыбаясь, он стоит посреди роскошно обставленного кабинета, где несколько секретарей, торопливо и растерянно ища что-то, переворачивают вверх дном ящики и картонные папки. Взбешенный Руместан, засунув руки в карманы, громыхает и бранится:

- Да найдите же, черт побери, эти бумаги!.. Затеряли их, что ли, бумаги этого лоцмана? Право же, господа, у вас тут такой беспорядок…

Он замечает Вальмажура. - Ах, это вы!.. - И тут же набрасывается на него, а за боковыми дверьми исчезают испуганные спины секретарей, уносящих целые груды папок.

- Слушайте! Долго еще вы будете донимать меня своей собачьей музыкой?.. Вам недостаточно одного провала? Сколько же вам их нужно?.. Теперь, говорят, вы красуетесь на стенах в маскарадном костюме… А это что за бред мне только что принесли? - Это ваша биография!.. Смесь пошлостей и вранья. Вы отлично знаете, что вы такой же князь, как я, что пергаменты, о которых столько разговора, существуют лишь в вашем воображении.

Грубым жестом человека, забывшегося в резком споре, он изо всех сил ухватил несчастного за борта пиджака и тряс его, не переставая говорить… Прежде всего у этого скетинга нет ни гроша. Это обманщики. Ему не заплатят, все, что он заработает, - это стыд и позор на его грязно размалеванном имени и на имени его покровителя. Газеты опять начнут издеваться: Руместан и Вальмажур, министерская свирель… При воспоминании об втих оскорблениях у Руместана тряслись полные щеки в порыве гнева, столь похожем на порывы тетушки Порталь, но еще более страшном в торжественной обстановке правительственного учреждения, где личности должны стушевываться перед званиями.

- Да убирайтесь вы, убирайтесь вон! - кричал он ему во весь голос. - Никому вы не нужны, всем осточертела ваша свиристелка!

Совершенно ошалевший Вальмажур не сопротивлялся. Он бормотал: "Ладно, ладно!.." - умоляюще глядя на Межана, лицо которого выражало искреннюю жалость, ибо только Межан не бежал от лика разгневанного хозяина, и на огромный портрет Фонтана, по - видимому, крайне возмущенного подобной распущенностъю и все сильнее подчеркивавшего свои величественный министерский вид по мере того, как Руместан его утрачивал. Наконец мощные пальцы Нумы разжались, музыкант высвободился, рванулся к дверям, зажав в кулаке билеты на скетинг, и давай бог ноги.

- "Лоцман Кабанту"!.. - прочел Нума на карточке, протянутой ему невовмутимым служителем. - Еще один Вальмажур!.. Нет, хватит с меня!.. Довольно морочить мне голову!.. На сегодня хватит… Я прекращаю прием.

Он продолжал шагать взад и вперед по кабинету, и остатки гневной вспышки, несправедливо ивлившейся на одного Вальмажура, постепенно рассеивались. А Кадайяк - этакий наглец! Явиться к нему с упреками по поводу малютки, сюда, в министерство, наговорить невесть чего в присутствии Межана, Рошмора!

- Да, я действительно слабохарактерен… Назначение этого человека в Оперу - огромная ошибка.

Правитель министерской канцелярии был с этим совершенно согласен, но он ни под каким видом не стал бы высказывать своего мнения, ибо Нума уже не был теперь прежним добродушным парнем, который сам подсмеивался над своими увлечениями, которого не выводили из себя ни насмешки, ни наставления. Превратившись благодаря шамберийской речи и другим ораторским подвигам в фактического главу правительства, он резко изменился: хмель величия, атмосфера царской власти, от которой кружатся даже самые крепкие головы, сделали его нервным, раздражительным, самодуром.

Открылась оклеенная обоями дверь, и появилась г-жа Руместан, готовая к выезду, изящно причесанная, в широком манто, скрывавшем округлость ее талии. С обычной для нее в эти последние пять месяцев спокойной и ясной улыбкой она спросила:.

- Сегодня у тебя Совет министров?.. Добрый день, господин Межан!

- Ну да… Совет… Заседание Палаты… Чего только нет!

- А я было хотела просить тебя поехать вместе со мной к маме… Я у нее завтракаю… Ортанс была бы так рада!

- Что ж делать, это невозможно.

Он взглянул на часы.

- В двенадцать я должен быть в Версале.

- Тогда я подожду и завезу тебя на вокзал.

Он колебался секунду, только одну секунду.

- Хорошо. Я подпишу бумаги, и мы поедем.

Пока он писал, Розали шепотом сообщала Межану о самочувствии сестры. Приближение зимы плохо сказывалось на ней, врачи запретили ей выходить. Почему он не зайдет проведать ее? Ей нужна поддержка друзей. Межан грустно и безнадежно пожал плечами:

- Но я…

- Да нет же, нет!.. Насчет вас еще далеко не все решено. Это просто каприз, я думаю, это ненадолго.

Ей все представлялось в радужном свете, и она хотела, чтобы все кругом тоже были счастливы, ибо она ощущала такую полноту счастья, что ив неясного суеверного чувства не решалась в этом признаться даже самой себе. А Руместан всюду трубил о предстоящем счастливом событии - и посторонним и близким - с какой-то комической гордостью.

- Мы назовем его "дитя министерства"! - говорил он и до слез смеялся собственной шутке.

Каждому, кто знал, какую жизнь он вел вне дома, в своей бесстыдно существовавшей на виду у всех второй семье, где давались приемы и всегда был открытый стол, этот заботливый и нежный супруг, со слезами на глазах говоривший о своем будущем отцовстве, представлялся человеком необъяснимым, поразительно невозмутимым в своей лживости, искренним в своих излияниях, и это сбивало с толку всех, кто не имел понятия о пагубных противоречиях, которые возникают у людей с южным темпераментом.

- Нет, знаешь, лучше я тебя завезу… - сказал он жене, садясь в карету.

- Но ведь тебя ждут?..

- Подумаешь!.. Пусть подождут… Зато мы подольше побудем вместе.

Он взял Розали под руку и прижался к ней, как мальчик.

- Видишь ли, мне только с тобой по-настоящему хорошо. Твоя мягкость успокаивает меня, твое хладнокровие придает мне сил… Этот Кадайяк довел меня до исступления… Человек без совести, без всяких моральных основ…

- Разве ты его не знал?

- Как он ведет театр! Позор!

- Да, пригласить девицу Башельри… Как ты допустил?.. У этой особы все поддельное - и молодость, и голос, и даже ресницы.

Нума почувствовал, что краснеет. Ведь теперь это он своими толстыми пальцами укреплял малюткины ресницы! Мамаша Башельри быстро его этому обучила.

- С кем связано это ничтожество?.. Недавно в "Месс а же" писалось о весьма влиятельных и таинственных покровителях…

- Не знаю… Наверно, с самим Кадайяком.

Он отвернулся, чтобы скрыть смущение, и вдруг в ужасе откинулся назад.

- Что там такое? - спросила Розали и тоже выглянула в окошко кареты.

Назад Дальше