- Да, легко говорить тем, у кого верный муж, бесхитростный человек, кто не ощущает, как вокруг него неслышно плетется сеть лжи и измены. Я вам говорю, что он лицемер. У него две морали: одна - для шамберийской речи, другая - для Лондонской улицы… Слово вечно расходится с делом… Два языка, два лица… Кошачьи уловки, льстивая повадка его породы… Южанин - что там говорить!..
И тут порыв гнева увлек ее дальше, чем она хотела.
- Я уже один раз простила… Да, это случилось через два года после моего замужества… Я вам об этом не рассказывала, и вообще никто этого не знает… Я была очень несчастна… Тогда мы не разошлись только потому, что он дал клятву… Но он только клятвопреступлениями и живет… Теперь - кончено, кончено раз и навсегда.
Старый юрист больше не настаивал: он поднялся и подошел к жене. Они о чем-то пошептались, как будто поспорили. Странным казался этот спор между таким властным человеком, как г-н Ле Кенуа, и таким обезличенным существом, как его жена.
- Надо ей сказать… Да, надо… Скажи ты…
Не добавив больше ни слова, г-н Ле Кенуа вышел ив гостиной, и из гулкой глубины опустевшего дома в торжественную тишину большой гостиной донесся его ровный, привычный шаг.
- Поди ко мне… - скавала мать, ласково потянувшись к дочери. - Ближе, еще блнже…
Она не решилась бы говорить об этом громко… И даже когда они сели и прижались друг к другу, она все еще колебалась.
- Послушай: он сам меня просил… Он просил передать тебе, что твоя участь - это участь всех женщин и что даже твоя мать ее не избежала.
Розали пришла в ужас от этого признания. В чем оно должно было состоять - об этом она догадалась с первых же слов, когда родной старческий голос, дрожащий от слез, почти нечленораздельно начал рассказывать ей печальную повесть, во всем совпадавшую с ее историей, повесть о прелюбодеянии мужа в первые же годы совместной живии. Так неужели же девиз всех несчастных существ, составляющих супружеские пары, гласит: "Обмани меня, не то я тебя обману", - и мужчина, сохраняя и тут свое превосходство, обманывает первым?
- Довольно, довольно, мама, я больше не могу!..
Ее отец, которым она так восхищалась, который в ее глазах стоял так высоко, нелицеприятный и неколебимый судья!.. Но в таком случае что же представляют собой мужчины? И на Севере и на Юге все они одинаковы, все они изменники и клятвопреступники… Она не плакала, когда ей изменил муж, но сейчас, когда унизился отец, она почувствовала, как горючие слезы подступают к ее глазам… Вот на что рассчитывали близкие, чтобы поколебать ее решимость!.. Так нет же, тысячу раз нет, - она не проститI Значит, вот что такое брак. Позор же ему и поношение! Нечего бояться скандала и светских приличий, раз мужья только и делают, что бросают им вызов.
Мать обняла ее, крепко прижала к себе, пытаясь утихомирить мятеж этой юной души, оскорбленной в своих верованиях, в своих самых милых сердцу суевериях, - она тихо ласкала ее, словно укачивала ребенка.
- Да, ты простишь… Ты поступишь, как поступила я… Что поделаешь? Такова наша участь… В первый момент я тоже ощутила нестерпимую боль, мне тоже хотелось выброситься в окно… Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андре, который только что родился, а потом вырос и, наконец, умер, любя и уважая своих близких… И ты тоже простишь, чтобы твой ребенок обрел тот же блаженный душевный покой, который вам обеспечило мое мужество, чтобы он не был одним из тех несчастных полусирот, которых никак не могут поделить родители и потому воспитывают в ненависти и презрении друг к другу… Ты подумаешь и о том, что твой отец и твоя мать уже настрадались и что им угрожает новое тяжкое горе.
Подавленная, она умолкла. А потом заговорила снова, но уже другим, торжественным тоном:
- Дочь моя! Все беды проходят, все раны могут важить… Одно лишь непоправимо - смерть близких людей.
Эти последние слова исчерпали их душевные силы. Но в наступившем молчании Розали ощутила, как вырастает для нее образ матери, вырастает за счет того, чтб терял в ее глазах отец. Она упрекала себя в том, что так долго недооценивала мать из-за ее кажущейся слабости, скрывавшей жестокие страдания, благородную и кроткую жертвенность. И вот ради нее, и только ради нее, она в самых ласковых выражениях, даже как бы прося прощения, отказалась от мести, отказалась от процесса.
- Только не требуй, чтобы я к нему вернулась… Это был бы такой стыд… Я поеду с сестрой на Юг… А там посмотрим.
В гостиную снова вошел Ле Кенуа. Увидев, что мать в порыве радости обняла дочь, он понял, что они выиграли дело.
- Спасибо, дочка! - прошептал он, растроганный до глубины души.
Затем, чуть-чуть поколебавшись, он подошел к Розали, чтобы, как обычно, поцеловаться с нею перед сном. Прежде она всегда так ласково подставляла ему лоб, а сейчас она отстранилась, и его поцелуй скользнул по ее волосам.
- Спокойной ночи, отец.
Плечи его судорожно вздрогнули, и, понурив голову, он молча удалился… И на первого судью Франции, который столько раз в течение своей жизни обвинял и выносил приговоры, нашелся наконец судья!
XIX. ОРТАНС ЛЕ КЕНУА
Благодаря неожиданному обороту событий, столь частому в нашей парламентской комедии, заседание 8 января, где карьере Руместана предстояло, по всей видимости, столь плачевно закончиться, оказалось днем его торжества. Когда Нума поднялся на трибуну, чтобы ответить на резко сатирическое выступление Ружо по поводу руководства Оперой, неразберихи в управлении делами изящных искусств, бессмысленности реформ, о которых столько трубили журналисты, состоявшие на жалованье у министерства пономарей, он только что узнал, что жена его уехала, отказавшись от процесса, и эта приятная новость, которая была известна ему одному, придала его ответу какую-то сияющую уверенность. Он говорил то высокомерно, то развязно, то торжественно и даже намекнул на передававшуюся шепотом клевету, на ожидаемый всеми скандал:
- Никакого скандала не будет, господа!
Тон, каким это было сказано, разочаровал на трибунах, заполненных разодетыми дамами, всех любопытных красоток, охотниц до сильных ощущений, явившихся сюда поглядеть, как разорвут укротителя. От запроса Ружо остались одни клочки, Юг обольстил Север, Галлия была еще раз завоевана, и когда Руместан, выдохшийся, взмокший, безголосый, спустился с трибуны, он был до* волен и горд, ибо вся его партия, только что проявлявшая к нему почти враждебную холодность, его коллеги по кабинету, обвинявшие его в том, что он их скомпрометировал, сейчас окружили его с восторженными льстивыми приветствиями. Но, упоенный успехом, он все время помнил, что избавлением от беды он обязан отказу жены от ее иска.
Он чувствовал, что у него гора с плеч скатилась, настроение было отличное, хотелось оживленной беседы, и по возращении из Версаля в Париж ему вдруг пришло в голову заехать на Лондонскую. О, исключительно на правах друга, чтобы успокоить бедную детку, - ведь ее не меньше, чем Нуму, тревожили последствия запроса, и она так мужественно переносила разлуку, она посылала ему нацарапанные детским почерком такие ласковые письмеца, на которых чернила просушивались косметической пудрой, и в которых она рассказывала ему о своей жизни, день за днем, и призывала к терпению и осторожности:
"Нет, нет не приходи, мой бедненький… Пиши мне, думай обо мне… Я буду тверда".
Как раа в этот вечер спектакля в Опере не было. От вокзала до Лондонской было недалеко. Нума, сжимая в руке ключ, так часто искушавший его в течение этих двух недель, все время думал:
"Как она будет счастлива!"
Он открыл дверь, закрыл ее за собой и вдруг очутился в темноте - газа не зажигали. Эта небрежность придавала домику траурный, вдовий вид, и ему это польстило. Ковер на лестнице заглушал его быстрые шаги. Никем не замеченный, он дошел до гостиной, обитой японским шелком того цвета, который так восхитительно не соответствовал поддельному золоту малюткиных волос.
- Кто там? - донесся с дивана приятный, но недовольный голосок.
- Я! Кто же еще?
Раздался крик, кто-то прыгнул с дивана, в сумерках сверкнула белизна поспешно опущенных юбок, охваченная ужасом певичка вскочила, а красавчик Лаппара, неподвижный, раздавленный случившимся, не имея даже сил привести в порядок свой туалет, уставился на цветочки ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать что бы то ни было не представлялось возможным. Диван еще дрожал.
- Канальи! - прохрипел Руместан, задыхаясь от ярости, с которой в человеке рычит зверь, охваченный страстным желанием не наносить удары, а кусать и терзать.
Сам не зная как, он очутился на улице, - его вынес из дому страх перед тем, что мог натворить нашедший на него приступ бешенства. Несколько дней назад, в тот же самый час, его жене тоже нанесла удар измена, но только еще более оскорбительный и подлый, еще более жестокий и незаслуженный. Однако об этом он не задумался ни на миг - он кипел негодованием из-за обиды, причиненной ему… Неслыханная гнусность! Лаппара, которого он любил, как сына, эта мерзавка, ради которой он поставил на карту свою политическую карьеру!..
- Канальи!.. Канальи!.. - повторял он вслух на пустынной улице под пробиравшим до костей мелким дождиком, который, впрочем, отрезвил его лучше самых мудрых рас суждений.
- Э, да я же промок насквозь!..
Он побежал к извозчичьей бирже на Амстердамскую и в сутолоке, возникающей в этом квартале из-за близости вокзала, столкнулся с жестким, тугим пластроном маркиза д'Эспальон.
- Браво, дорогой коллега!.. Я не был на заседании, но мне говорили, что вы напали на них, словно бугай, и давили всех без разбора!
Под зонтом, который он держал прямо, как кирасирский палаш, у старика чертовски весело горели глаза, а бороденка торчала так лихо, как будто в этот вечер ему здорово повезло в любви.
- Черт побери все на свете! - шепнул он на ухо Нуме таким тоном, каким обычно делаются самые интимные признания. - Вот вы действительно можете похвалиться знанием женщин!
Руместан смотрел на него подозрительно: он полагал, что маркиз иронизирует.
- Ну да, помните наш спор о любви?.. - пояснил маркиз. - Вы оказались правы… Не одни молокососы нравятся красоткам… Я сейчас такую подцепил! - Никогда еще я не был так увлечен… Тысяча чертей и одна ведьма!.. Даже в двадцать пять лет, когда только вышел из училища…
Руместан слушал все это, держась одной рукой за ручку дверцы извозчичьей кареты; ему хотелось улыбнуться старому бабнику, но вместо улыбки у него вышла страдальческая гримаса. Его взгляд на женщин только что, можно сказать, перевернулся вверх дном… Слава, гениальность - какая ерунда! Не этого они у нас ищут… Он чувствовал себя разбитым, он был полон отвращения ко всему на свете, ему сперва хотелось плакать, а потом заснуть, чтобы ни о чем не думать, а главное - не видеть дурацкой улыбки этой негодяйки, которая стояла перед ним растерзанная, и вся ее плоть словно ощетинилась и дрожала от прерванного объятия. Но часы нашей проходящей в треволнениях жизни не ждут, они набегают друг на друга, как волны. Вместо желанного отдыха, на который он рассчитывал, в министерстве его ждал новый удар - депеша, которую Межан распечатал в его отсутствие и теперь в волнении протянул ему:
"Ортанс умирает. Хочет тебя видеть. Приевжай скорее. Вдова Порталь".
У недо вырвалось восклицание, в котором сказался весь его чудовищный эгоизм:
- Я теряю преданную мне душу!..
Затем он обратил внимание, что телеграмму подписала не жена, которая присутствует при агонии своей сестры, а тетушка Порталь. Враждебность ее не смягчилась и, наверно, не смягчится никогда. Но если бы она только захотела, с какой готовностью он возобновил бы совместную жизнь - ведь теперь он отрекся от безрассудных, безумных увлечений, теперь он будет семьянином - честным, почти строгим семьянином. Не думая о содеянном им зле, он упрекал жену за ее суровость, он считал, что она к нему несправедлива. Ночь он провел за корректурой своей речи, но не раз отрывался и набрасывал черновики писем то гневных, то иронических, то рычавших, то свистевших - писем этой мерзавке, Алисе Башельри. Межан тоже бодрствовал в своем секретариате - у него болела душа за Ортанс, и он искал забвения в беспрерывном труде. Соседство с ним подмывало Нуму поведать ему о своем разочаровании, и для него было настоящей пыткой, что он не мог этого сделать: тогда уж надо было признаться, что он там был, расписаться в том, что он попал в смешное положение.
В конце концов он все же не удержался. Утром, когда правитель канцелярии провожал его на вокзал, он наряду с другими поручениями дал ему указание уволить Лаппара.
- Будьте спокойны: он к этому готов… Я имею неопровержимое доказательство самой черной неблагодарности с его стороны… Как подумаю, сколько я ему сделал добра!.. Ведь я даже хотел…
Тут он осекся… Не рассказывать же человеку, влюбленному в Ортанс, что он дважды обещал ее руку двум разным лицам! Не вдаваясь в подробности, он заявил, что не желаег видеть в министерстве такого безнравственного человека. Вообще двуличность вызывает в нем безграничное отвращение. Всюду неблагодарность, эгоизм. Право, хочется все послать к черту: почести, дела, бежать из Парижа и стать сторожем маяка на какой-нибудь дикой скале среди волн морских…
- Вы просто не выспались, дорогой патрон… - спокойно заметил Межан.
- Нет, нет… Я не преувеличиваю… Меня тошнит от Парижа.
Стоя на платформе у отходящего поезда, он с презрительным видом повернулся лицом к столице, куда провинция извергает всех своих честолюбцев, ненасытных охотников за счастьем, всю свою накипь, а потом обвиняет большой город в извращенности, в испорченности. Внезапно Нума прервал поток своего красноречия и горько рассмеялся.
- И еще этот! Он мне проходу не дает!
На углу Лионской улицы, на высокой серой стене, прорезанной подслеповатыми оконцами, на высоте второго этажа красовался жалкий трубадур, настолько вылинявший от зимней влаги и от нечистот, выплескиваемых населенным беднотой домом, что теперь он представлял собой лишь отвратительное сочетание синих, желтых и зеленых подтеков, в котором можно было еще разобрать фигуру тамбуринщика в претенциозной победоносной позе. Парижская реклама живо заклеивает одни афиши другими. Но когда афиша таких огромных размеров, как эта, какой-нибудь ее клочок почти всегда вылезает из-под новой. В течение двух недель во всех концах Парижа министру беспрестанно попадались на глаза то рука, то нога, то кончик берета, то задранный носок ботинка - они преследовали его, угрожали ему, подобно тому, как в провансальской легенде каждый кусок рассеченного и разбросанного в разных местах тела жертвы взывает о мщении убийце. Но здесь в это холодное утро фигура жертвы предстала ему во всей целостности: зловеще размалеванная, она, прежде чем рассыпаться в прах и развеяться по ветру, обречена была покрываться пятнами грязи разных цветов и оттенков, и это как бы символизировало участь несчастного трубадура, обреченного до конца своих дней болтаться на дне Парижа. Теперь он уже не мог покинуть его, он отбивал на своем тамбурине такт для все пополняющейся фарандолы деклассированных, оторвавшихся от родины безумцев, ненасытных искателей славы, которых ожидают больница, общая могила или анатомический театр.
До костей продрогнув и от страха перед этим видением и от бессонной ночи, Руместан сел в вагон. В окне проплывал унылый пейзаж предместья: железные мосты над мокрыми от дождя улицами, высокие дома - эти казармы нищеты с бесчисленными окнами, на которых были развешены всевозможные лохмотья, человеческие фигуры, появляющиеся на улицах ранним утром, изможденные, угрюмые, безобразные, сжимающие руками грудь, чтобы скрыть ее или согреть, гостиницы с вывесками под самой крышей, лес фабричных труб, выплевывающих из своих жерл низко стелющийся дым. Потом показались первые фруктовые сады пригорода с их черной от перегноя землей, низкие домики из самана, заколоченные на зиму дачи в глубине садиков, кажущихся зимой особенно маленькими, садиков, где голые кусты словно так же сухи, как дерево беседок и трельяжей, не прикрытое зеленью ползучих растений. А еще дальше разбитые дороги с лужами в рытвинах, по которым двигались одна за другой повозки, накрытые мокрым насквозь брезентом или парусиной, горизонт какого-то ржавого цвета и стаи ворон над пустынными полями.
Удручающее зрелище северной зимы, на которую словно жаловались протяжные, отчаянные крики паровоза, заставило Руместана закрыть глаза, но и за смежившимися веками мысли у него были отнюдь не веселые. Сейчас он находился еще слишком близко от этой мерзавки, узы, связывавшие его с ней, уже распускались, но все еще сжимали ему сердце, и он думал обо всем, что сделал для нее, о том, чего стоило ему полгода содержать эту "звезду". В театральной жизни все фальшь, особенно успех, стоящий только денег, за которые его покупают. Расходы на клаку, контрамарки, обеды, приемы, подарки репортерам, все виды рекламы, роскошные букеты, при виде которых растроганная артистка краснеет, обеими руками прижимая их к обнаженной груди, к атласу своего платья… А овации во время гастролей, шумные проводы в гостиницу, серенады под балконом, непрерывное подстегивание уныло-равнодушной публики - за все это надо платить, и притом очень дорого.
В течение полугода он держал открытым ящик с деньгами, не скупясь на триумфы малютке. Он присутствовал на совещаниях с главарем клаки, с газетчиками, ведавшими рекламой, договаривался с цветочницей, которой певичка со своей мамашей перепродавали букеты, не говоря ему об этом ни слова и по три раза меняя ленты на одних и тех же цветах, ибо этим бордоским еврейкам свойственны были грязная алчность, скопидомство, и они могли целые дни проводить у себя дома в лохмотьях, в ночных кофточках, которые они надевали поверх юбок с оборками, обутые в стоптанные бальные туфли, и чаще всего Нума заставал их именно в таком виде, - они играли в карты и переругивались друг с другом, словно обитатели циркового фургона. С ним уже давно перестали стесняться, он знал все их ухищрения, все ужимки дивы, ее врожденную грубость жеманной и нечистоплотной южанки. Знал, что она на десять лет старше своего театрального возраста, что, желая закрепить свою улыбку в виде "лука Амура", она каждый вечер, укладываясь спать, приподнимала углы рта и мазала губы помадой.
С этими мыслями он и сам в конце концов заснул, но, смею вас уверить, отнюдь не с улыбкой в виде "лука Амура", напротив - черты лица его осунулись от усталости, отвращения, все тело содрогалось от толчков скорого поезда, который мчался все быстрее, раскачиваясь и с металлическим скрежетом подскакивая на рельсах.
- Баланс!.. Баланс!..