Нума Руместан - Альфонс Доде 27 стр.


Он открыл глаза, как ребенок, которого зовет мать. Это уже начинался Юг, между гонимыми ветром облаками открывались синие бездны. Оконное стекло разогрелось от солнечного света, за окном среди сосен белели тощие маслины. Во всем его впечатлительном существе южанина наступило некое успокоение, все его помыслы притягивал уже другой полюс. Сейчас он жалел, что так сурово обошелся с Лаппара. Испортить жизнь бедному малому, огорчить целую семью - из-за чего? "Чушь собачья!" - как сказал бы Бомпар. Лишь одним способом можно было это исправить: снять с его ухода из министерства характер опалы пожалованьем крестика. Министр рассмеялся при мысли о том, как в "Офисьель" в списке награжденных появится имя Лаппара с мотивировкой "За особые заслуги". Впрочем, и в самом деле немаловажной заслугой с его стороны было избавить начальника от унизительной связи.

Оранж!.. Монтелимар, родина нуги!.. На платформе заливались звонкие голоса, фразы сопровождались быстрой жестикуляцией. Официанты из буфета, продавцы газет, контролеры у входа и выхода - все с вытаращенными глазами куда-то мчались. Это был совсем другой народ, чем на тридцать миль к северу. Рона, широкая Рона, на которой вздувались волны, словно на море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые башни Авиньона, где колокола, которые раскачивались здесь со времен Рабле, приветствовали теперь своим чистым звоном великого уроженца Прованса. Нума сел в буфете за столик, - перед ним очутились маленькая булочка, кусок горячего пирога с хрустящей корочкой, и бутылка вина из гроздий Нерты, созревших между камнями, - вина, способного даже речи парижанина придать акцент провансальских равнин.

Но особенно подбодрил его родной воздух, когда он пересел в Тарасконе на боковую ветку, одноколейную, патриархальную, проникающую в самое сердце Прованса, и поезд побежал между ветвями шелковиц и маслин, между метелками разросшегося дикого камыша, скользившими по стеклам вагонов. Пассажиры распевали во все горло, состав то и дело останавливался - пропустить стадо, принять запоздавшего или пакет, с которым бежал к поезду мальчик из ближайшего маса. Пассажиры обменивались приветствиями, перекидывались парой слов с какой-нибудь фермершей в арльском чепчике, стоявшей на пороге своего дома или занятой стиркой на широком камне у колодца. На станциях поднимались крик и толкотня - вся деревня сбегалась провожать новобранца или девицу, уезжавшую в город в услужение.

- Ну-ну! Мы не прощаемся, девчурка… Будь молодцом, чего там!

Люди плачут, целуются, не обращая внимания на нищенствующего монаха в капюшоне, который бормочет "Отче наш", опираясь локтями о барьер, а затем, так ничего и не получив, перекидывает через плечо свою сумку и в бешенстве удаляется.

- Еще одно "Отче наш" впустую!

Окружающие слышат эти его слова и, так как слезы у них уже высохли, громко хохочут, а громче всех - сам рясофорный.

Забившись в угол купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался всем этим весельем, наслаждался видом загорелых горбоносых лиц с выражением то страстным, то ироническим, видом долговязых хлыщеватых парней, юных като с золотистым, как на продолговатых ягодах муската, румянцем, которые, состарившись, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабок, словно отряхивающих могильную пыль при каждом взмахе своих морщинистых рук. И - ух ты/ И - чего там! И - пошел, пошел! Он вновь обретал свой народ, своих подвижных, нервных провансальцев - племя коричневых сверчков, вечно торчащих на порогах своих домов и всегда что-нибудь напевающих.

Да и сам он был воплощением этой породы, он уже излечился от отчаяния, охватившего его поутру, от своего отвращения ко всему и ко всем, от своей любви - все это смел первый порыв мистраля, который изо всех сил завывал в долине Роны, приподнимая колеса поезда, не давая ему двигаться вперед, все гоня перед собой - деревья, склонявшиеся так низко, словно они хотели убежать, цепь Альпин на горизонте, словно отступавших перед ним, солнце, на которое внезапно набегали облака. А вдалеке уже виднелся город Апс, который то освещался солнцем, то на миг погружался в тень, - его здания теснились под древней башней Антоиинов, словно стадо быков на полях Камарги, сгрудившееся вокруг самого старого бугая, чтобы легче было противостоять порывам ветра.

Под звуки грандиозных фанфар мистраля Нума подъехал к перрону. Семья - как и он сам - считала, что при данных обстоятельствах его приезд надо оставить в секрете и тем самым избежать любительских оркестров, знамен и торжественных депутаций. Встречала его только тетушка Порталь - она величественно восседала в кресле начальника станции, поставив ноги на грелку. Едва она завидела племянника, как румяное и безмятежно спокойное лицо этой полной дамы приняло огорченное выражение и словно как-то вспухло под седыми буклями, протянув племяннику обе руки, она разразилась жалобами и рыданиями.

- Вот беда-то, вот беда!.. Такая красотка!.. И такая славная!.. И такая ласковая!.. Да для нее последний кусок хлеба изо рта вынешь!

"Боже мой! Значит, уже все кончено?.." - подумал Руместан, сразу вспомнив о цели своей поездки.

Внезапно тетка прервала свои причитания, и вполне хладнокровным, даже несколько суровым тоном сказала слуге, позабывшему о грелке:

- Меникль! Скамеечку!

После этого, сразу же взяв тон женщины, не помнящей себя от горя, она принялась подробно перечислять добродетели мадемуазель Ле Кенуа, громогласно требуя от неба и его ангелов ответа - почему вместо этой девочки они не взяли на тот свет ее, и при каждой новой жалобе дергала руку Нумы, на которую опиралась, идя к своей старой карете медленным, как на похоронах, шагом.

На улице Бершер под голыми деревьями мистраль крутил обломанные сухие ветки и кору, швыряя этим жестким мусором в именитого путешественника. Лошади двигались медленно, и на том углу, где носильщики обычно выпрягали их, Мениклю пришлось несколько раз хлопнуть кнутом - настолько были, видимо, удивлены эти животные всеобщим равнодушием к приезду великого человека.

А Руместан думал только об этой ужасной новости. Схватив пухлые ручки тетушки, утиравшей глаза, он тихо спросил:

- Когда же это случилось?

- Что случилось?

- Когда же скончалась наша бедная малютка?

Тетушка Порталь так и подскочила на набитых волосом подушках:

- Скончалась?.. Господи батюшка! Кто тебе сказал, что она умерла?..

Но тут же добавила, глубоко вздохнув:

- Только она, правда, недолго протянет!

О да, недолго, очень недолго! Теперь она уже не вставала с постели, обложенная кружевными подушками, на которых ее маленькая исхудавшая головка с каждым диен становилась все неузнаваемей; на щеках у нее пылали пятна лихорадочного румянца, под глазами и у ноздрей темнела синева. Руки цвета слоновой кости покоились на батистовых простынях, рядом лежала маленькая гребенка и зеркальце, чтобы время от времени она могла расчесывать свои длинные каштановые волосы. Она по целым часам не пронвносила ни слова из-за мучительной хрипоты и лежала, устремив взгляд на макушки деревьев, на небо, сиявшее над старым садом Порталей.

В этот вечер она так долго не двигалась, задумавшись в заливавшем комнату алом закатном свете, что сестра ее встревожилась:

- Ты уснула?

Ортанс покачала головой, словно отгоняя от себя что-то:

- Нет, я не спала. И все же видела сон… Мне снилось, что я вот-вот умру. Я была на самой границе этого света и уже наклонялась к тому, да так наклонялась, что еще немножко - и упала бы… Я еще видела тебя и кое-что в комнате, но, в сущности, я уже находилась по ту сторону, и меня особенно удивляла тишина в мире живых по сравнению с шумом в царстве мертвых - это было словно жужжание улья, словно хлопанье крыльев, словно кишение муравейника, словно гул, который море оставляет в глубине крупных раковин. Как будто там, у мертвых, очень людно, еще больше, чем в жизни… И шум был такой громкий, что мне казалось, будто я впервые обрела дар слышать, будто у меня появилось какое-то совсем новое чувство.

Она говорила медленно, звуки вылетали у нее из горла с хрипением и свистом. Помолчав немного, она продолжала с той угасающей живостью, на какую еще может быть способен расстроенный, разбитый музыкальный инструмент:

- Все те же блуждания ума… Первая награда за воображение - Ортанс Ле Кенуа из Парижа!

Послышалось чье-то рыдание, тотчас же приглушенное стуком закрывавшейся двери.

- Вот видишь… - сказала Розали. - Это мама вышла… Ты ее огорчаешь…

- Нарочно… Каждый день понемногу… Чтобы потом ей уже не пришлось так сильно горевать, - прошептала девушка.

По всем длинным коридорам старинного провансальского дома носился мистраль, жалобно свистел под дверьми, порой яростно сотрясал их.

Ортанс улыбалась.

- Слышишь?.. Я это люблю… Кажется, что находишься далеко… в чужих странах! Бедняжечка ты моя! - прибавила она, взяв руку сестры и усталым движением поднося ее к губам. - Какую злую шутку я невольно сыграла с тобой!.. По моей вине твой малыш родится на Юге… Ты, французанка, мне этого никогда не простишь.

Сквозь вой ветра до нее донесся гудок паровоза. Она вздрогнула.

- А, семичасовой поезд!

Как все больные, как все заключенные, Ортанс различала в своем окружении малейшие шумы и звуки - они становились частью ее неподвижного существования, подобно горизонту, который она могла видеть с кровати, подобно сосновым рощам и древней продырявленной римской башне на склоне холма. С этого момента ее охватило беспокойство, какое-то особенное возбуждение, она то и дело поглядывала на дверь. Наконец появилась горничная…

- Ну вот и хорошо!.. - с живостью произнесла Ортанс и улыбнулась старшей сестре. - Выйди на минутку, ладно?.. Я тебя повову.

Розали подумала, что к Ортанс должен аайти священник со своей приходской латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад - в один ив часто встречающихся на Юге садов, без цветов, с аллеями, окаймленными кустиками самшита, с высокими, не боящимися никаких ветров кипарисами. С тех пор как она превратилась в сиделку, Розали именно сюда приходила дышать свежим воздухом, плакать без свидетелей, разряжать то нервное напряжение, которого стоили ей усилия скрывать свою муку. О, как понятны стали ей слова матери:

"Есть лишь одно непоправимое несчастье - потерять тех, кого любишь".

Все ее горести, ее разбитое женское счастье - все стушевалось. Она думала только об одном - о том ужасном и неизбежном, что приближалось с каждым днем. Но отчего сейчас ей особенно тяжко? От вечернего часа, от красного уходящего солнца, покинувшего потемневший сад, но еще озаряющего стекла окон, от жалобно стонущего ветра, который дует поверху, так что его слышишь, не ощущая? В этот миг она переживала особенно острую, невыразимую печаль и тоску. Ортанс, ее Ортанс!.. Она ей больше чем сестра, почти дочь, с ней связаны первые радости преждевременно проснувшегося материнского чувства… Сухие рыдания душили ее. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, куда устремляет взор отчаяние, было таким высоким, таким далеким, таким холодным, словно его отполировал ураган. В небе проносилась лишь стая перелетных птиц, но сюда не доносились ни их крики, ни шум крыльев, звеневших, как надутые ветром паруса. Может ли чей-то голос с земли достичь этих немых, равнодушных глубин?

Все же она сделала попытку и, обратив лицо к свету, который поднимался все выше и исчезал даже с конька старой кровли, стала молиться тому, кто счел за благо спрятаться от нас, укрыться от наших страданий и наших жалоб, кому одни доверчиво поклоняются, распростершись на земле, кого другие только ищут, исступленно раскинув руки, кому, наконец, третьи мятежно грозят сжатыми кулаками, отрицая его бытие для того, чтобы простить ему жестокость к людям. Ведь даже это кощунство, это отрицание - тоже своего рода молитва…

Ее позвали. Она бросилась к дому, дрожа всем телом, - она дошла уже до той степени тревоги и страха, когда малейший звук отдается во всех тайниках нашего существа. Больная привлекла сестру к кровати одной лишь улыбкой - ни сил, ни слов у нее сейчас не было. Можно было подумать, что она перед этим очень долго говорила.

- У меня к тебе большая просьба, дорогая моя… Как бы это тебе сказать? Последнее желание приговоренного к смертной казни… Прости своего мужа. Он поступил с тобой гадко, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, моя старшая, для наших родителей - они так огорчены вашим разрывом, а им очень скоро понадобится поддержка близких, сочувствие и ласка. В Нуме столько жизни, он один сумеет хоть немного подбодрить их… Теперь вашей размолвке конец, ведь правда? Ты простишь?..

Розали ответила:

- Обещаю…

Пожертвовать своей гордостью - это такой пустяк, когда надвигается непоправимое. - Стоя у кровати, она на миг закрыла глаза, чтобы не дать пролиться навернувшимся слезам. Чья-то дрожащая рука легла на ее руку… Перед нею стоял он, взволнованный, жалкий, трепещущий от порыва, которому не осмеливался дать выход.

- Поцелуйтесь!.. - проговорила Ортанс.

Роаали подставила лоб, и Нума робко коснулся его губами.

- Нет, нет!.. Не так!.. Обнимитесь… как обнимаются, когда любят…

Он схватил жену обеими руками и крепко прижал к себе с протяжным рыданием, а просторная комната уже погружалась в темноту из жалости к той, что бросила их в объятия друг к другу. Это было последним проявлением ее интереса к жизни. Затем она ушла в себя, рассеянная, безразличная ко всему, что происходило подле нее, не отзываясь на горе расстававшихся с нею - на это ведь и нечего ответить, - и с ее юного личика не сходило выражение глухой, надменной враждебности, свойственной тем, кто умирает, еще пылая жаждой жизни, еще не изведав всех ее разочарований.

XX. КРЕСТИНЫ

Базарный день - самый важный в Апсе - приходится на понедельник.

Задолго до рассвета на дорогах, ведущих к городу, на больших, безлюдных дорогах - Арльской и Авиньонской, где слой белой пыли обычно неподвижен, словно только что выпавший снег, начинается движение и шум: скрип повозок, кудахтанье кур в дощатых клетках, лай бегущих вдоль обочины собак, подобный ливню топот овечьего стада, над которым, словно на гребне вздымающейся волны, колышется длинная рубаха пастуха. Тяжело дыша, спешат за своими волами и кричат на них погонщики, раздаются глухие удары дубин по шероховатым бокам скотины, вырисовываются очертания всадников, вооруженных трезубцами, и все это вливается в городские ворота, своими зубчатыми башнями вонзающиеся в звездное небо, все это растекается по широкому Городскому кругу, опоясывающему спящий город, который в это время суток вновь обретает черты древнего римского или сарацинского города с неровными крышами, с остроконечными, забранными мелкой решеткой оконницами над выщербленными и расшатанными каменными ступенями лестниц. Вся эта смутно кишащая в темноте масса людей и животных без особого шума располагается между серебристыми стволами огромных платанов, выплескивается на полотно дороги, во дворы ближних домов, и от нее плывут теплый запах подстилки, сладкий дух трав и спелых плодов. И, проснувшись поутру, город видит, что им завладел рынок - громадный, оживленный, шумный, словно ночное наводнение подняло и прибило сюда весь сельский Прованс - людей, скот, плоды, зерно.

И тогда взору открывается чудесное, меняющееся в зависимости от сезона зрелище богатств земли. В местах, предназначенных для этого по обычаю незапамятной давности, на лотках или прямо на земле грудами, скирдами громоздятся в несметном количестве апельсины, гранаты, золотистая айва, рябина, зеленые и желтые дыни, стоят большие дорожные корзины, наполненные доверху персиками, инжиром, виноградом, и тут же рядом - мешки с овощами. Барашки, козлята, шелковистые розовые поросята со скучающим видом выглядывают из-за ограды своих загонов. Волы - по двое под одним ярмом - выступают впереди своего покупателя; быки с дымящимися ноздрями стараются оторваться от железного кольца в стене, к которому они привязаны. Подальше - лошади, некрупные камаргские лошадки выродившейся арабской породы, подскакивают, машут своими темными, белыми или рыжими гривами, бегут, заслышав свое имя: "Люцифер!.. Эстерель!..", - поесть овса из рук погонщиков, этих настоящих гаучо южноамериканских пампасов, в сапогах выше колен. Потом домашняя птица - куры и цесарки, связанные по две за свои красные лапки: они лежат у ног усевшихся в ряд продавщиц и бьют крыльями о землю. Потом рыбные ряды: живые угри на подстилке из укропа, форель из Сорги и Дурансы, она умирает в радужных переливах своей чешуи. Наконец, совсем в отдалении, сухим зимним лесом торчат между плугами и боронами деревянные лопаты, вилы, грабли, белея еще свежим деревом, с которого только-только содрали кору.

По ту сторону Городского круга, у крепостной стены, выстроились распряженные повозки двумя рядами дуг, брезентовых верхов, высоких остовов, запыленных колес. В свободном пространстве между торгующими рядами и повозками толчется толпа народа, с трудом передвигаясь в тесноте: все окликают друг друга, торгуются, спорят с самыми разными акцентами - провансальским, утонченным и жеманным, который словно требует быстрых движений головой и плечами, оживленной мимики лица, лангедокским, более твердым, жестким, с почти испанской артикуляцией гласных. Время от времени весь этот водоворот фетровых шляп, арльских или венсенских чепцов, вся толчея покупателей и продавцов раздвигается от криков возницы с запоздавшей двуколки, которая может двигаться только шагом, с величайшим трудом пробиваясь сквозь толпу.

В этой толпе очень мало горожан - они полны презрения к вторжению деревенщины, хотя оно способствует и благосостоянию города и его живописности. Крестьяне с утра до вечера бродят по улицам, останавливаются у мастерских шорников, сапожников, часовщиков, смотрят, как на башне ратуши механический человечек отбивает часы, разглядывают витрины магазинов, восхищаются позолотой и зеркалами многочисленных кафе, как восхищались пастухи Феокрита дворцом Птолемеев. Одни выходят из аптек, нагруженные свертками и большими бутылками; другие - целая свадебная процессия - заходят к ювелиру, чтобы после искусного торга остановить свой выбор на серьгах с длинными подвесками или шейной цепочке для невесты. Жадная деловитость этих покупателей, их загорелые дикие лица, грубая одежда - все наводит на мысль о каком-нибудь городе в Вандее, захваченном шуанами во время гражданской войны.

Назад Дальше