Внезапно в комнату вошел Руместан. Встреченный слитным гулом приветствий, он быстро прошел через всю гостиную к жене и поцеловал ее в обе щеки, не дав возможности Розали предотвратить это чересчур непосредственное проявление чувств, каковое, впрочем, явилось наилучшим опровержением взглядов, только что высказанных ученым. Дамы закричали "Браво!". Затем пошли рукопожатия, взволнованные поздравления, наконец воцарилась тишина: все приготовились слушать лидера, а тот, прислонившись к камину, начал вкратце рассказывать о том, что произошло в этот день.
Подготовка великого события, которая велась уже целую неделю, смена наступательных и оборонительных ходов, исступленная ярость левых в момент поражения, его триумф, когда он взобрался на трибуну и произнес громовую речь, интонация, с какой он лихо, парируя реплику маршала, произнес: "Это зависит от вас, господин президент!" - все было им отмечено и передано так азартно, так забавно и доходчиво! Затем, перейдя на серьезный тон. Руместан стал перечислять трудные задачи, которые ему предстоит разрешить на его новом посту: реформа университета, подготовка молодежи к осуществлению великих надежд (намек был сразу понят и вызвал громкое "ура!"), но он, конечно, окружит себя светлыми умами, призовет людей добросовестных, преданных идее. И его взволнованный взгляд уже искал таких людей в тесном кругу тех, кто сейчас внимал ему:
- Друга моего Бешю… И вас, дорогой де Боэ…
Момент был столь торжественный, что никто не подумал, каким образом туповатый молодой докладчик Высшей счетной палаты может быть полезным в деле университетской реформы. Впрочем, сегодня днем Руместан обратился за помощью в тяжелом труде на ниве народного просвещения к великому множеству лиц такого же уровня. Насчет изящных искусств он спокоен: тут, пожалуй, все признают… Он не договорил, кругом раздались льстивые смешки и восклицания. В этом отношении весь Париж, вплоть до недругов, был единодушен: Нума - самый подходящий человек. Наконец-то будут компетентные жюри, музыкальные театры, официально признанное искусство. Однако министр прекратил поток дифирамбов и шутливым, слегка развязным тоном заметил, что новый кабинет состоит почти сплошь из южан. Из восьми министров шесть - уроженцы Бордо, Перигора, Лангедока и Прованса.
- Да, Юг поднимается, поднимается… - возбужденно добавил он. - Париж теперь наш. Мы забрали все. Придется вам с этим примириться, господа. Латиняне вторично завоевали Галлию!
А он и был настоящий латинянин-завоеватель с профилем, похожим на те, что так четко выделяются на медалях, со смуглым румянцем, с повадками бесшабашного парня, которому не по себе в чопорной парижской гостиной. Смех и рукоплескания покрыли его последние слова, но он сразу оторвался от камина, как хороший актер, умеющий уйти с подмостков тотчас после эффектной реплики, подозвал Межана и скрылся за одной из внутренних дверей, предоставив Розали извиниться за него перед гостями. Он обедал в Версале у маршала, и у него оставалось времени в обрез - только на то, чтобы собраться и подписать бумаги.
- Помогите мне одеться, - сказал он лакею, который накрывал на стол, ставя вокруг корзины с цветами три прибора - хозяину, хозяйке и Бомпару. Розали любила, чтобы на столе всегда были свежие цветы. Нума радовался, что сегодня не придется обедать дома. Восторженный ропот голосов еще доносился до него иа-эа закрытой двери, и ему хотелось очутиться в новом шумном обществе, в ярком, парадном свете. К тому же человек Юга не склонен сидеть в домашнем кругу. Это жители Севера с его неласковым климатом изобрели домашний уют, которому Прованс и Италия предпочитают террасы кафе, шум и суету улицы.
Из столовой в кабинет адвоката надо было пройти через небольшую приемную, обычно в этот час полную посетителей, тревожно поглядывавших на часы, рассеянно - на журналы с картинками, поглощенных мыслями о своем судебном процессе. Сегодня вечером Межан, сообразив, что никаких консультаций Нума дать не сможет, отправил их восвояси. Но один человек остался - высокий парень в костюме из магазина готового платья, неловкий, как унтер-офицер, переодевшийся в штатское.
- Э, наше вам… Господин Руместан! Как дела?.. Я уж невесть сколько времени дожидаюсь.
Акцент, смуглый цвет лица, победоносный и вместе с тем глуповатый вид - что-то очень знакомое. Но где Нума мог видеть этого человека?
- Вы меня не узнаете? - спросил парень. - Я Вальмажур, тамбуринщик!
- Ах да! Отлично, отлично…
Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур стоял у него на дороге как вкопанный и рассказывал, что позавчера приехал в Париж.
- Только, знаете, раньше прийти я никак не мог. Когда приедешь всей семьей в незнакомое место, сразу устроиться очень трудно.
- Всей семьей? - переспросил Руместан, вытаращив глаза.
- Э, ну да! Отец, сестра… Мы сделали, как вы сказали.
Слишком много наобещавшего Руместана передернуло от смущения и досады, как передергивало его всякий раз, когда ему предъявляли подобный счет и приходилось платить по обязательствам, которые он выдал загоревшись внтузиазмом, в момент, когда его так и подзуживало хвалить, давать, располагать к себе людей..
Бог мой! Да он с величайшим удовольствием поможет этому славному парню!.. Он подумает, найдет какой-нибудь способ… Но сегодня вечером ему некогда… Совершенно исключительные обстоятельства… Внимание, оказанное ему главой государства… Видя, однако, что крестьянин не собирается уходить, он бросил ему: "Зайдите сюда", - и они очутились в кабинете.
Пока, сидя за столом, он проглядывал и торопливо подписывал письма, Вальмажур осматривал просторную комнату, обитую дорогой материей и уставленную роскошной мебелью, книжные шкафы вдоль всех четырех стен и на этих шкафах бронзовые статуэтки, бюсты, произведения искусства - память о выигранных делах, портрет короля с собственной его величества надписью. На крестьянина произвели сильное впечатление торжественность комнаты, высокие резные спинки стульев и кресел, внушительное количество книг, в особенности - присутствие корректного, одетого в черное лакея, который ходил взад и вперед, осторожно раскладывая на креслах парадную одежду и чистое белье. Когда же он бросил взгляд на хозяина, освещенное лампой знакомое широкое лицо - Руместана и его благожелательное выражение подействовали на крестьянина ободряюще. Покончив с письмами, великий человек перешел в распоряжение лакея и, протягивая то одну, то другую ногу, чтобы тот стянул с него брюки и ботинки, начал расспрашивать тамбуринщика и, к ужасу своему, узнал, что перед отъездом в Париж Вальмажуры все продали: шелковичные деревья, виноградник, ферму…
- Ферму продали? Но ведь это безумие!
- Да, сестричка побаивалась, но мы с папашей настояли на своем… Я так и сказал: "Ну какой может быть риск? Ведь там Нума, ведь это он нас вызвал".
Только простодушная непосредственность Вальмажура давала ему смелость так бесцеремонно говорить о министре с самим министром. Но отнюдь не это волновало Руместана. Он думал о многочисленных недругах, которых приобрел из-за своей неисправимой мании все всем обещать. Ну зачем, спрашивается, нужно было ему сбивать с толку этих добрых людей? Нему припомнилось во всех подробностях посещение горы Корду, как молодая крестьянка возражала и как он ее переубеждал. Зачем? Какой бес его толкал? У мужичка ужасный вид! Что до его таланта, то Нума о нем позабыл, он видел только тяжелую обузу в лице этого с неба свалившегося на него семейства. Он уже слышал упреки жены, ощущал холод ее строгого взгляда. "Слова имеют значение". А теперь, на посту министра, у самого, так сказать, источника всевозможных милостей, каких только неприятностей не наживет он из-за своей роковой доброжелательности!
Но его почти сразу успокоила самая мысль, что он министр, сознание своей власти. Зачем беспокоиться из-за чепухи ему, достигшему таких высот? Он теперь полновластный хозяин в мире искусств, все театры в его распоряжении, что ему стоит помочь горемычному парню?
Вновь проникшись уважением к себе, он заговорил с крестьянином другим тоном и, чтобы тот перестал фамильярничать, многозначительно и даже свысока сообщил ему, до какой важной должности он нынче возвысился. Беда была только в том, что в данную минуту он стоял на ковре полуодетый, в одних шелковых носках, и казался меньше ростом, а под белыми фланелевыми кальсонами с розовыми ленточками заметно выпирало его брюшко. На Вальмажура магическое слово "министр" не произвело особого впечатления, ибо в его представлении оно как-то не вязалось с этим толстым человеком в подтяжках. Он продолжал называть его муссю Нума, заговаривал о своей "музыке", о новых песнях, которые недавно разучил. Теперь ему не страшны парижские тамбуринщики!
- Подождите… вы только послушайте.
И он устремился в переднюю за своим тамбурином. Но Руместан удержал его:
- Говорят вам: я тороплюсь, черт побери!
- Ну ладно… Ладно… Я в другой раз приду, - добродушно согласился крестьянин.
Завидев вошедшего в комнату Межана, он счел уместным пленить его историей о флейте с тремя дырочками:
- Меня осенило, когда я ночью соловья слушал. Думаю себе: как же так, Вальмажур?..
С этим самым рассказиком он выступил тогда на трибуне амфитеатра. Увидев, что выступление имело успех, он по своей наивности заучил рассказик слово в слово. Но на этот раз он говорил не так уверенно, и его смущение еще усиливалось по мере того, как Руместан преображался у него на глазах благодаря широкому белому пластрону с жемчужными пуговками и Черному, строгого покроя фраку, который подавал ему камердинер.
Теперь муссю Нума даже показался ему выше ростом. Стараясь не измять галстук из белого муслина, Руместан не двигал головой, застывшей в торжественной неподвижности и словно озаренной бледными отсветами креста и ленты св. Анны на шее и большой звезды Изабеллы Католической, сиявшей на матовом сукне фрака. Внезапно крестьянина охватил благоговейный трепет, - наконец-то он понял, что перед ним один из избранных мира сего, существо таинственное, почти легендарное, могущественный маниту, к которому можно возносить просьбы, пожелания, прошения и мольбы, излагая их непременно на бумаге большого формата, маниту, который пребывает на таких высотах, что простым людям его и не увидеть, который так величествен, что имя его они произносят вполголоса, в священном ужасе, какой обыкновенно испытывает невежество. Министр!..
Бедняга Вальмажур до того смутился, что почти не слыхал прощальных благосклонных слов Нумы и приглашения прийти к нему, но не раньше чем недели через две, когда он обоснуется в министерстве.
- Ладно, ладно, господин министр!..
Он шел к двери, пятясь, ослепленный блеском орденов и необыкновенным выражением лица преображенного Нумы. А Нума был весьма польщен этой внезапной робостью, - она поддерживала в нем высокое мнение о себе самом, она побуждала его напускать на себя "министерский вид", а "министерский вид" - это значит важно выпяченная нижняя губа, скупость жестов, глубокомысленно сдвинутые брови.
Еще через несколько минут его превосходительство катил на вокзал, и этот нелепый инцидент он начисто забыл. На легко убаюкивающих пружинах кареты с двумя яркими фонариками, которая стремительно уносила его навстречу новому высокому призванию, он уже приду* мы вал эффектные фразы для своей первой речи, составлял планы, обдумывал долженствовавший войти в историю циркуляр ректорам университетов, старался предугадать, что скажет вся страна и вся Европа завтра, когда станет известно о его назначении, но в этот самый миг на углу бульвара, в ярком свете газового фонаря, падавшем на мокрый асфальт, перед ним вырисовался на краю тротуара силуэт музыканта с болтавшимся у колена продолговатым кузовом тамбурина. Оглушенный, ошалевший Вальмажур собирался перейти улицу и ждал, чтобы хоть на минуту остановилось движение экипажей, особенно многочисленных в этот час, когда весь Париж возвращается по домам, когда маленькие ручные тележки снуют под самыми колесами фиакров, раскачиваются империалы переполненных омнибусов, гудят рожки паровых трамваев. В наступающей вечерней темноте, в туманной дымке, которую под холодным дождем источала лихорадочная жизнь улицы, в паре человеческого дыхания, исходившего от шумной, суетливой толпы, несчастный казался таким потерянным, таким чужим, таким попросту раздавленным высокими стенами многоэтажных домов, он так мало походил на великолепного живописного Вальмажура, который у дверей своей фермы звуками тамбурина заставлял цикад стрекотать еще громче! Руместан отвел глаза и ощутил нечто вроде угрызений совести, на несколько минут омрачивших блеск его триумфа.
VII. В ПАССАЖЕ СОМОН
Для того, чтобы обосноваться в столице более или менее прочно, Вальмажурам надо было дождаться своей обстановки, которая шла в Париж малой скоростью. А пока они поселились в пассаже Сомон, где всегда останавливались путешественники, прибывшие из Апса и его окрестностей, в том пресловутом пассаже, о котором тетушка Порталь сохранила столь яркое воспоминание. Они занимали под самой крышей комнатку и чулан; чулан был без света и воздуха, нечто вроде дровяного сарайчика; в нем спали отец и сын; комната была немногим больше, но казалась им роскошной благодаря источенной жучком мебели красного дерева, рваному, траченному молью ковру на облезлом крашеном полу и мансарде, в которой виднелся клочок неба, желтовато-мутного, как стекла остроконечной крыши пассажа. В этой конуре, как воспоминание об их родных местах, царил густой запах чеснока и жареного лука, ибо они сами готовили на плитке свою экзотическую пищу. Старик Вальмажур, большой лакомка и любитель общества, завороженный белыми скатертями и салфетками, судками и солонками накладного серебра, конечно, предпочел бы спуститься к табльдоту; он с удовольствием принял бы участие в разговоре коммерсантов, чей смех доносился в часы трапез до пятого этажа. Но провансальская крестьяночка решительно этому воспротивилась.
По прибытии в Париж она была крайне удивлена, что щедрые обещания Нумы насчет двухсот франков в вечер, обещания, звеневшие в ее маленькой, разгоряченной воображением головке водопадом золотых монет, все не сбываются. Придя в ужас от чудовищной столичной дороговизны, она с первого же дня поддалась безумию, которое парижский народ именует "страхом нехватки". Будь она одна, ей легко было бы выйти из положения с помощью анчоусов и маслин - как постом, ну да, черт побери, как постом! - но у ее мужиков оказались волчьи зубы, куда длиннее, чем дома, потому что здесь было холоднее, и ей каждую минуту приходилось открывать свой "мешочек" - вместительный кошель, который она сама сшила из ситца и где позванивали три тысячи франков, вырученные от продажи имущества. Каждый раз, когда ей приходилось разменивать новую золотую монету, она делала это с тяжким усилием, словно отрывала от себя что-то, словно отдавала камни своего дома на ферме или последнюю лозу своего виноградника. Крестьянская жадность и подозрительность, опасение, как бы ее не обворовали, из-за чего она и решила не сдавать ферму, а продать ее, еще усиливались от страха перед неизвестностью, перед зияющим мраком Парижа, огромного Парижа, который она слышала у себя наверху, не видя его ибо шум города здесь, в районе рынка, не смолкал ни днем, ни ночью, и от этого шума беспрерывно позванивали у них в номере графин с водой и стакан на старом лакированном подносе.
Ни один путешественник, заблудившийся в пользующемся дурной славой лесу, не вцеплялся в свой чемодан с такой яростью, с какой эта провансалка прижимала к себе "мешочек", когда она, в зеленой юбке и арльском чепце, на которые с удивлением глазели прохожие, переходила улицу или заходила в лавки, где ее походка с развальцем и диковинные названия, какие она давала предметам (сельдерей она именовала апи, баклажаны - меринжанами), делали ее, уроженку французского Юга, такой же чужой, такой же затерянной в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или из Нижнего Новгорода.
С людьми она поначалу бывала смиренна, медоточива, но, отчаянно торгуясь с лавочниками и заметив усмешку на лице у одного, услышав грубый ответ другого, внезапно приходила в бешенство, и тогда судорога сводила ее приятные черты смуглой девы-южанки, она принималась махать руками, словно одержимая, и извергать на собеседника бурлящий поток хвастливых речей. Тут фигурировали история кузена Пюифурка и его наследства, двести франков за вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила так, словно это была их собственность, которого она называла то просто Нума, то менистр с напыщенностью еще более смехотворной, чем фамильярность, и все это катилось и обваливалось в сплошной тарабарщине исковерканного на французский лад южного наречия до тех пор, пока крестьянская подозрительность Одиберты не брала верх, и тогда, охваченная суеверным страхом: а вдруг ее хвастливая болтовня им повредит? - она умолкала столь же внезапно, словно стянув себе рот завязками, как стягивала она свой "мешочек".
Здесь, в начале улицы Монмартр, где из открытых дверей продовольственных лавчонок несется не только запах овощей, свежего мяса и колониальных товаров, но и сплетни и секреты жителей квартала, она уже через неделю стала притчей во языцех. И как раз именно это - насмешливые расспросы, с которыми ей протягивали сдачу вместе с ее весьма скромными покупками, намеки на беспрестанно откладываемый дебют ее брата, на наследство Бедуина, именно эти удары по самолюбию еще больше, чем страх беэденежья, настраивали Одиберту против Нумы, надававшего им с три короба обещаний, которым она и тогда еще не очень-то верила, - и имела к тому все основания, - не верила, как истинная дочь Юга, где воздух настолько легок, что слова там летают быстрее, чем где-либо еще.
- Надо было ваставить его подписать бумагу.
Это сделалось у нее навязчивой идеей, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она не забывала пощупать карман его пальто - не забыл ли он листок гербовой бумаги.