Козленок за два гроша - Григорий Канович


В основу романа Григория Кановича положена история каменотеса Эфраима Дудака и его четверых детей. Автор повествует о предреволюционных событиях 1905 года в Литве.

Содержание:

  • Григорий Канович - Козленок за два гроша 1

    • КНИГА ПЕРВАЯ - КОЗЛЕНОК ЗА ДВА ГРОША 1

    • КНИГА ВТОРАЯ - УЛЫБНИСЬ НАМ, ГОСПОДИ 59

Григорий Канович
Козленок за два гроша

Глаз, насмехающийся над отцом и презирающий покорность матери, выклюют вороны долины и пожрут птенцы орлиные.

Старинное заклятие

Отцу - С. Д. Кановичу

КНИГА ПЕРВАЯ
КОЗЛЕНОК ЗА ДВА ГРОША

I

Всю жизнь старик Эфраим для других надгробия делал, а когда стукнуло ему восемьдесят, стал подумывать о том, что пора и себе соорудить. Высечет он на памятнике свое имя и звание, украсит каким-нибудь изречением из торы и, закончив работу, в тот же день испустит дух; потому, видно, Эфраим не спешил, долго и придирчиво выбирал для своей могилы камень - и тот нехорош, и этот! - рыскал по полям, по оврагам, по пустошам - мало ли их там валяется без дела, - ездил за камнем чуть ли не в Россиены к такому же каменотесу, как и он, Вацловасу Гадейкису, но то ли не сторговались, то ли камень был с изъяном - вернулся Эфраим домой ни с чем.

Другой расстроился бы - в его-то годы из такой дали, не солоно хлебавши, - но старик Эфраим не только не огорчился, но даже по-своему обрадовался. Стало быть, господь не торопит его, стало быть, всемилостивейшему угодно, чтобы он, Эфраим бен Иаков Дудак, еще малость небо покоптил, помучался на земле, один, без жены и детей. Ну что ж, живому человеку и помучаться радостно. Конечно, с женой и детьми му́ка слаще, да где ты их возьмешь? Разлетелись, растаяли, испарились! Криком кричи - не докричишься, навзрыд рыдай - не отзовутся. Разве тучку приманишь? Разве ветер посадишь на цепь?

Были у Эфраима даже три жены: сперва Гинде, потом Двойре, потом любимица Лея, царство им небесное, нарожали ему трех сыновей, а покойница Лея в придачу и дочку, Церту, и отправились к праотцу Аврааму.

С Гинде Эфраим прожил шесть лет, с Двойре - в два раза больше, а с любимицей Леей - почитай, все двадцать.

Не держались у Эфраима Дудака жены, не держались. Что правда, то правда. Всех карает господь, но Эфраима - во всяком случае, ему так казалось - он карал чаще и жесточе, чем других.

Смерть ходила за женами в Эфраимовом доме, как цыганская собака за телегой.

Гинде, первая его жена, хворала долго - год-полтора. Перед смертью позвала мужа, посмотрела на него выжженными глазами и прошептала: "Может, ремесло твое виновато… Всю жизнь якшаешься не с живыми, а с камнями".

С камнями Эфраим, конечно, имел больше дела, чем с людьми, и в нем самом было что-то от камня - могучий, с широкими, как русло Немана, плечами, с тяжелыми ручищами, которыми он по привычке постукивал себя по коленям, как молотом по наковальне, с крепкими, как багры плотогонов, ногами, под которыми постанывал выложенный им булыжник на местечковой мостовой и, как прищемленная мышеловкой мышь, попискивала покладистая кладбищенская трава.

Об Эфраимовой силе в местечке рассказывали небылицы. Говорили, например, будто в молодости, еще задолго до женитьбы на Гинде, поспорил он, что по нему, как по мосту, проедет телега его друга водовоза Шмуле-Сендера. Телега якобы проехала - говорили, будто бочка была пустая! - не причинив Эфраиму никакого вреда, он поднялся, стряхнул с себя пыль, два раза чихнул, разгладил рубаху и преспокойно, надев ермолку, отправился на вечерний молебен в синагогу. То был, по слухам, всем молебнам молебен. Евреи не столько буравили глазами молитвенники, сколько мышцы Эфраима, бугрившиеся под дешевым льном, как священная гора Сион.

- Ах, ах! - вздыхали на хорах женщины, мечтавшие родить от него сына, хотя и знали, что за такое желание могут через год, через два расплатиться смертью.

Эфраим снисходительно посмеивался над побасенками о его богатырской силе, стеснялся ее, никогда не употреблял во зло, а однажды из родственных чувств даже позволил гончару Цемаху, брату первой жены Гинде, уложить его на лопатки.

Был Эфраим в молодости молчалив - другого такого молчуна в местечке не было. Урядник Нестерович - тогда еще он не был почтарем - принял его за глухонемого.

- Хуже всех тем, которые говорят, - басил Эфраим.

В местечке шутили, что у молодого каменотеса два дома - один с соломенной кровлей, другой крытый молчанием.

Для того чтобы мостить улицы, делать надгробия, нужна сила, и господь дал ее Эфраиму, а после того как дал, еще и добавил.

Сколько надгробий он на своем веку соорудил - всех и не перечтешь.

Первый камень он поставил в память о сыне рабби Ури, положившего начало местечковому кладбищу.

- Эфраим, - сказал рабби Ури. - Изобрази на камне мое горе и горе моей жены Рахель.

- А как оно, рабби, выглядит?

В те далекие годы, когда рабби Ури приобрел участок для захоронения умерших, Эфраим был простым каменотесом, не ваятелем, не резчиком и о горе-печали ничего не знал. Какая печаль в двадцать лет?

- Как птица с покалеченным крылом, - сказал рабби Ури. - Вчера еще жила в небе, а сегодня упала на землю.

- А разве, рабби, на земле плохо?

- Ты еще не жил на земле, - ответил тот. - Поживешь, и тебе покалечат крыло…

Ах, рабби Ури, рабби Ури! Накаркал, напророчил, накликал! Но отказать ему Эфраим не мог. Рабби Ури - не простой смертный, рабби Ури - светоч во мгле кромешной, целительный бальзам, мудрец из мудрецов. Эфраим вырубил на камне ангела с подбитым крылом, да так умело, так выпукло, что и сам на него засмотрелся. Посадил он своего ангела на желтый холмик, окопал его со всех сторон, но тот весь трепетал, рвался в небо, - что из того, что у него одно крыло, - ангелы не живут вместе с кошками, дворнягами, с гончарами, банщиками, водовозами.

С той поры, с того дня, когда рабби Ури и его жена Рахель облились слезами, увидев на камне ангела, рвущегося в поднебесье, и посыпались заказы.

- Эфраим, сделай и для моей дочери ангела.

- Эфраим, для моего отца ангела.

- Эфраим, для моей матери ангела.

Ну где он для них возьмет столько ангелов? Есть ангелы, избавляющие от зла, ангелы-ходатаи, воители, ангелы восхваляющие, ангел, охраняющий Сарру от Фараона, а ангелов горя и печали нет.

Когда ангелов на кладбище развелось столько, сколько кур в курятнике, родственники покойников просили изобразить их горе строчкой из священного писания, излохмаченной львиной гривой, рыбой, заходящейся в исступленном беззвучном крике, да мало ли как - сколько ликов у горя, столько и изображений.

Но и у него, у Эфраима, стряслась беда - умер отец, плотогон Иаков Дудак, гонявший плоты аж в германский Мемель и говоривший по-немецки, как истый немец, а может, и лучше, потому что речь его была понятна не только немцам, но и евреям.

Иаков Дудак, отец Эфраима, хотя и не отличался такой силищей, как сын, был здоровяк из здоровяков, свободно подкидывал в воздух шестипудовую гирю, мог, не согнувшись, удержать на плечах бычка-двухлетку.

- Задуманы на веки вечные, - шипели завистники.

- Кто рождается на кладбище, тот либо долгожитель, либо дьявол во плоти. Дед Иакова Дудака Шимен среди могил родился.

Отец Эфраима был и долгожителем, и дьяволом во плоти одновременно. У него была удивительная способность заговаривать болезни, он не боялся самого лютого холода, расхаживал по снегу босиком, пугая коченеющих от страха перед резней и погромами сородичей, для которых снег и стужа были сущим наказанием, ниспосланным еврейскому народу за его грехи. Когда по местечку пошел гулять невеселый слух о смерти Иакова Дудака, никто поначалу не хотел верить. Те, что побойчей, доили пейсы, посмеивались: мол, нас не проведешь, мы, может, деньгами бедны, зато ума у нас палата, можем и вам одолжить. Но и самые бойкие, самые заядлые сдались, когда пришло время отпевать бессмертного Иакова.

Он лежал на полу завернутый в саван, казалось, такой же могучий, как прежде, и его крупное, как бы желтушное лицо выражало не смирение перед судьбой, а удивление и непримиримость. Его мертвые, свинцовой тяжести руки плыли по половицам, как бревна по реке, и сын его богатырь Эфраим не мог оторвать от них скорбно-восхищенного взгляда. Потом через два года он поставил на могиле памятный камень с изображением плота, мчащегося по бурным волнам жизни и исчезающего в непроглядной пропасти воды-смерти, а на плоту фигурку, маленькую, неприметную фигурку Иакова Дудака.

Григорий Канович - Козленок за два гроша

Памятный камень стоял бы и по сей день, Иаков Дудак и сегодня несся бы по бурным волнам на своем, уже неземном, плоту, не пристыди ваятеля рабби Ури. Где, мол, ты такое, Эфраим, видел на еврейском кладбище? По еврейскому кладбищу скачут каменные олени, на еврейском кладбище рычат каменные львы, развеваются на ветру раскрытые страницы торы, над еврейским кладбищем круглый год кружатся каменные мотыльки, но плотов никто никуда не гоняет - ни в Мемель, ни к божьему престолу. Как Эфраим ни объяснял почтенному рабби Ури, тот был непреклонен, тот только отмахивался и взамен плотов и рыб предлагал ваятелю виноград, пальмы, плоды граната, голубей, означающих любовь и согласие, и пеликанов с выводком, олицетворяющих родительскую заботу и преданность.

По правде говоря, Эфраиму до сих пор неясно, почему на еврейском кладбище плоту возбраняется лететь в небо, как птице. Небо же - не земля, там всем хватает места, там каждый - и бедняк, и богач, и плотогон, и плот.

- Грех. Неуважение к предкам, - ворчал рабби Ури.

И все, и кончен разговор.

Скрепя сердце Эфраим сколол отцовский плот, переделав его в челнок с маленькой, почти неприметной фигуркой гребца, уронившего весла. Но когда бы Эфраим ни пришел на кладбище, сколько бы ни стоял у отцовской могилы, он всегда видел этот сколотый плот, эту вспененную волнами реку жизни, это буйство и гибельную притягательность воды.

Он видел себя, того, молодого, не обремененного ношей лет, еще не изъязвленного горем, еще не траченного молью, печалью и отчаяньем. Видел свои руки - не сегодняшние, высохшие, как палки, а те, из далекого жаркого лета, лета его первой любви, его неведения; руки, не знающие усталости, сжимающие долото и зубило, резец и молот. С какой легкостью сновали они по камню, сколько в них было завораживающей прыти. Тогда, в то далекое жаркое лето, его руки напоминали двух забияк-петушков: пока не изойдут кровью, не уймутся. То было шестьдесят лет назад. А сейчас? Сейчас жизнь ощипала его боевых петушков. Сейчас до могилы так близко, и так пуста в восемьдесят лет котомка, с которой он придет к господу.

Как много камней и внутри, и вокруг - даже небо теперь как камень.

- Идите дорогой праведных! - говорил рабби Ури. - Вера придаст вам силы.

И они шли и верили - хиляки и богатыри, портняжки и сапожники, каменотесы и парикмахеры, плотогоны и гончары.

Верили! Эфраим может поклясться на библии! Верили в бога, в плот, мчащийся по волнам в небо, в силу, творящую добро и укладывающую зло на лопатки.

И что из их веры получилось?

Плот рассыпался, остались только склизкие мокрые бревна, и каждый норовит присвоить их, чтобы построить свой дом, срубить свой хлев, воздвигнуть свою крепость. Но что это за вера, которая умещается в одном доме, которую можно загнать в хлев, для которой требуется крепость?

Старику Эфраиму дом даже для детей не нужен.

Нет их.

Разлетелись кто куда.

Никогда не думал Эфраим, что заберет его такая тоска по детям, как сейчас, в канун его ухода, в конце его земного пути, который он на протяжении шести десятков лет добросовестно мостил отборными камнями, чтобы им, его счастливым и безвестным потомкам, было легче ходить и ездить (и верить!); пути, который он с обеих сторон обсаживал деревьями надежды, надежды на то, что когда-нибудь - когда его уже не будет и в помине! - сольется он, этот путь, разрезавший, как ножом, местечко на две половины, со вселенской дорогой, и его, Эфраима, дети выйдут по ней к свету и справедливости, к равенству и братству. Но ничто так медленно не плодоносит, как дерево надежды, всю жизнь ждешь его плодов, а на нем за одну человеческую жизнь только почки набухают.

Дорога! Дорога! Как ни пряма она, вспомнил Эфраим слова рабби Ури, а все равно ведет туда, на кладбище. Как странно - не дети, а чужие люди проводят его, опустят в яму, зароют, и не будет среди них, кроме камня, ни одного близкого родственника, ни сыновей, ни дочери. Камни - самые верные его родичи с того дня, когда отказался он пойти в плотогоны и отправился на строительство тракта, добравшегося и до его, Эфраима, родного местечка. Он не хотел быть плотогоном, не хотел быть портным или сапожником. Его сила потешалась над иголкой, презирала шило, требовала не подражания, а самостоятельности. Иаков Дудак, отец Эфраима, сына и дурнем обзывал, и недоумком, но Эфраим не сдался. Господи, сколько камней перетаскал он на себе, сколько их согрел своими руками, сколько уложил в землю, как в колыбель.

Любимица Лея, третья его жена, частенько упрекала его:

- Ты свои камни любишь больше, чем своих детей. Больше, чем меня.

Корила и тайком вытирала свои черные бездонные глаза.

Эфраим обнимал ее своими пудовыми ручищами, прижимал к своей богатырской груди и молча, дыша на нее виной и любовью, не то успокаивал, не то просил прощения, а может, и беззлобно журил.

- Всех на свете надо любить. И тебя, и детей, и камень. Кто ж его, одинокого, полюбит? Кто, если не мы… человеки?

Лея не понимала, почему это надо любить всех, даже неодушевленный камень, но Эфраим уверял ее, что у камня такая же душа, как и у человека. Во всем каменотес искал душу.

- Душу нельзя увидеть глазами, - говорил он. - Потому что глаз алчен и завистлив.

Лея все время ревновала его к чему-то невидимому, не доступному глазу, тонула в его молчании, как в омуте, и потом, в постели, обвивала своими тростниковыми руками его голову, забиралась на него, как на плот, и до утра, опьянев от ласки и неги, в беспамятстве плыла по простыне, как по белому, быстроходному облаку, шептала что-то стыдное, нежное и называла: "Мой камень, мой добрый камень…", а он только улыбался в темноте, и грубое его лицо озарялось улыбкой, как хлев факелом из подожженной пакли.

Он был счастлив с Леей. Недаром она родила ему столько детей, сколько Гниде и Двойре вместе. Двое умерли при родах, а погодки Эзра и Церта уцелели. Двадцать лет прожил Эфраим с Леей, за это время она даже состариться не успела. Другие женщины в местечке старели, седели, покрывались морщинами, а она, его Лея, выглядела как невеста. Эфраим берег ее от сглаза, от шныряющих по местечку странников, отпугивал их своим суровым молчанием, отгонял, как слепней, мог в случае нужды взять самого прилипчивого за шиворот и выставить прочь. Молодость Леи льстила ему, и он просил у неба только одного, чтобы Лея пережила его, чтобы не сошла до времени в могилу, как и две его другие жены - Гинде и Двойре.

Небеса, казалось, не отказали Лее в своей милости, услышали Эфраимову просьбу. Лея цвела, как яблоня, роняя на Эфраима свой цвет и орошая его своей молодостью, как весенний паводок дернину.

Может, потому, а может, по другой причине Эфраим так растерялся, когда Лея вдруг слегла. Все началось с легкого кашля, с невинной простуды (дело было под Рождество), не предвещавшей ничего дурного. Полежит денек-другой в постели, попьет липового отвара или молока с медом, попарит в корыте ноги, и кашель как рукой снимет. Но Лея кашляла пуще прежнего. Даже за околицей, у молельни, было слышно, как она надрывается, бедняга. Никакой отвар, никакое молоко - ни парное, ни кипяченое - не помогли.

Эфраим надел кожух и по льду отправился на другой берег Немана, в крохотный городок, где жил старый фельдшер по фамилии Браве, изредка лечивший и мишкинских евреев.

Эфраим отыскал его дом, объяснил Браве свою просьбу и стал ждать ответа.

Фельдшер Браве крутился возле пахучей, увешанной чистенькими тряпичными гномиками елки и, похоже, не обращал на просителя никакого внимания. Он переставлял своих гномов, поправлял на них красненькие колпачки с таким тщанием, словно от этого зависело все: и жизнь Леи, и продолжительность зимы, и благополучие его дома.

- Господин доктор… Моей жене… плохо… нихт гут, - произнес Эфраим на ломаном немецком, скрестив свой родной язык с языком Браве, как яблоко с грушей.

- Нихт гут.

Всем своим видом Эфраим давал Браве понять, что заплатит - у него, Эфраима, есть марки, да, да, есть, - что он до гроба не забудет господина доктора, только пусть поскорей надевает шубу, пусть оставит в покое своих гномов - с ними ничего не случится, а вот с Леей…

- Майн фрау… руфт мен… Лея… (мою жену зовут Лея), - на яблочно-грушевом наречии сказал Эфраим.

Но Браве, видно, не было никакого дела до Леи, до марок, до талеров, до рублей, до назойливого гостя. Он готовился к Рождеству, и ничто другое его не занимало.

Эфраим затравленно оглянулся.

Взгляд его вдруг зацепился за лисью шубу, висевшую на оленьих рогах в прихожей. В два скачка Эфраим очутился у оленя, снял с его рогов шубу и, не дав Браве опомниться, закутал его в нее.

- О, майн готт! - воскликнул Браве. Он не понимал, что этот огромный, этот лохматый юде собирается с ним делать - убивать или грабить?

Эфраим не выпускал его из своих объятий. Браве хрипел, пытаясь освободиться от собственной шубы и вернуться к гномикам в красных колпачках и желтых сапожках.

Эфраим связал тонконогого, поджарого фельдшера сыромятным ремнем и, пользуясь ранними зимними сумерками, понес Браве из теплого рождественского дома к замерзшей реке, по которой проходила русско-германская граница.

Эфраим нес его задами, огородами, чтобы никому не попадаться на глаза.

Пересек Неман.

- Энтшульдиген зи битте… - шептал он, как заклинание.

Дальше