Пленник ерзал, закутанный в злополучную шубу, клял насильников-юден, клял близкое соседство с дикой Россией, клял стужу (Эфраим в спешке не заметил, что господин Браве не в ботинках, а в теплых ярких шлепанцах, которые, казалось, сняли с елки), сучил озябшими ногами и негромко завывал. А может, это завывал не он, а ветер, метавшийся между двумя империями.
Когда Эфраим принес связанного фельдшера к себе домой, тот наотрез отказался осматривать Лею.
- Найн! Найн! - мотал он головой, как гном на рождественской елке.
Он принялся снова, в том же порядке, клясть насильников-юден, Россию, стужу, тер ногу об ногу, силясь вернуть им прежнее, германское, тепло.
Лея испуганно смотрела на мужа, на незнакомца, одинаково жалея их, а молчаливый Эфраим кивал то на больную жену, то на себя и приговаривал:
- Энтшульдиген зи битте… ради бога… помогите ей… Я отнесу вас обратно… цурюк… ферштейст? Цурюк… И ботинки дам - шуэ… и носки… Понимаете, носки… по-нашему шкарпеткес, а по-вашему не знаю…
- Умрет твоя жена… дайн фрау… штербен… Умрет… - выдохнул перепуганный, мстительный фельдшер, и Эфраим весь сжался, сплющился, как будто у него вынули кишки. Только теперь он заметил, что у Браве - ни трубки, ни лекарства, зря он тащил его столько на себе, только подверг себя опасности, ведь за такое похищение и взгреть могут, фельдшер пожалуется своему, германскому, начальству, те передадут русским властям, явится урядник, спустит с тебя портки и отсчитает пятьдесят горяченьких. Хорошо еще, если плетьми отделаешься. А вдруг - чтобы улестить германца - тебя сперва в россиенский острог упекут, а потом в Сибирь погонят.
Но что плети, что Сибирь по сравнению с этими ржавыми словами:
- Умрет дайн фрау… умрет…
Пусть секут плетьми, пусть ссылают на край света, но пусть Лея живет. Слышите, господин Браве, пусть Лея живет! Пусть по-прежнему цветет, как яблоня, роняя свой цвет на него, на погодков Эзру и Церту, орошая их своей любовью, как паводок дернину. Слышишь, бог! Пусть живет! Если костлявая изголодалась, если ей нечем набить свое брюхо, возьми меня! Только не трогай Лею!
Эфраиму нестерпимо хотелось спросить у Браве, означают ли его слова обыкновенное проклятье или приговор.
Он на минутку оставил фельдшера наедине с Леей - может, ей удастся расшевелить его! - а сам потопал в прихожую, принес оттуда казанок с остывшей картошкой, поставил на стол, нарезал хлеб, достал соль, подвинул ее фельдшеру. Браве опасливо-брезгливо выловил картофелину, посыпал ее солью и принялся по-стариковски, с чавканьем и чмоканьем, есть, боясь вконец разозлить Эфраима.
Радуясь сближению, Эфраим приволок свои еще не надеванные башмаки, привезенные ему из Вильно преуспевающим начальственным Шахной, поставил перед изумленным немцем и, достав из комода шерстяные носки, предложил ему обуться.
Браве, как курица с насеста, скосил глаза на один башмак, на другой, мысленно их примерил, но обуваться не стал, поднялся из-за стола, скинул свою лисью шубу, положил ее на лавку и, прошелестев шлепанцами, заковылял к кровати, где на взбитых подушках лежала смертельно больная Лея, пунцовая, с растрепанными волосами, глаза у нее лихорадочно горели, и блеск их, подозрительно яркий, больше отдавал закатом, чем восходом солнца.
Дети - Эзра и Церта - испуганно поглядывали на незнакомца, на отца, совершившего ради матери такой замечательный подвиг.
Фельдшер присел на край кровати, взял руку больной, послушал пульс, что-то прошамкал, потом изогнулся, наклонил свое ученое ухо к груди Леи, которая покорно и заблаговременно задрала сорочку.
- Ну? - торопил его хозяин. Эфраиму казалось, будто Браве отдыхает на груди у Леи, касается своим волосатым ухом ее правого соска; каменотес сердился на фельдшера и даже на Лею: чего позволяет этому немцу… Он вдруг подался вперед, чтобы помочь немцу как можно скорее услышать говорок хвори.
Прослушав легкие Леи, Браве принялся высохшими пальцами мять ее живот - ворох спелой пшеницы, - и Эфраим снова весь вспыхнул от ревности и возмущения. В самом деле - что это Браве ее месит, тискает, дразнит хворь?
Эфраим ждал от фельдшера каких-то слов, он и сам не знал, каких, ну, наверно, таких, какие говорят все доктора: "Поправится… завтра станет лучше…" Но Браве был нем, как гном на елке. Он только чмокал губами, только моргал ресницами, и в этом чмоканье, в этом постоянном моргании Эфраиму чудилось что-то неотвратимое. Силясь отодвинуть угрозу, он потерянно, сорвавшимся голосом издали спросил:
- Что вы там… в груди у нее… услышали?
Но Браве не ответил, и от этого Эфраим расстроился больше, чем от его первых страшных слов.
Он бросился к фельдшеру, взял кружку, наладился было сливать ему, но Браве вытащил из жилета носовой платок и принялся вытирать руки. Эфраим стоял как вкопанный с кружкой в руке, вода из кружки лилась на пол, пол прогибался под его огромными ботинками, но несчастный каменотес ничего не замечал.
Фельдшер долго зашнуровывал Эфраимову обувь. Ботинки каменотеса были велики немцу, но тот, похоже, не огорчился. Лицо его выражало крайнюю степень удовлетворения, сменившего прежнее раздражение и злобу. Как же? В таких невыносимых условиях он выполнил свой долг, не нарушил клятвы Гиппократа, которую, если память ему не изменяет, давал на первом курсе королевского университета в Кёнигсберге, хотя и не закончил его по состоянию здоровья (у него открылась чахотка) и по причине потомственной бедности. Йа, йа! Долг превыше всего. Он может уходить со спокойной совестью. Этой юдин… этой, хе-хе, очаровательной юдин никто не поможет - у нее, видно, болезнь крови. Никто. Даже бог, если бы этот ферфлюхтер юде, этот насильник, украл его с неба.
От порчи крови нет лекарства.
Эфраим долго стоял у окна, глядя на согбенную фигуру удаляющегося по местечковой улице Браве, смотрел, как он, нахохлившись, ступает по выложенному им, Эфраимом, булыжнику, и ему страшно было оглянуться на примолкшую Лею, на Эзру и Церту, забившихся в угол, на свой стол, на котором трупно синела недоеденная картофелина, на облупившиеся, давно не беленные стены (Эфраим собирался побелить их, даже белила в москательно-скобяной лавке Спиваков купил). Смотрел на стены и завидовал клопу, который ночью выползет на промысел и потом вернется к своей клопихе. А вот он, Эфраим, должен лечь рядом с умирающей.
- Господи, вырви мой язык, - сказал он тихо.
Дети заплакали, Лея заметалась на кровати; сквозь жар, сквозь лихорадку, сквозь смертный сон, сковывавший веки, прорвалось:
- Ты меня зовешь, Эфраим?
Господи, порази неподвижностью мою правую руку, только верни Лее силы, сделай так, чтобы не я ее похоронил, а она меня, рокотало у Эфраима внутри, и этот рокот грозил разорвать грудную клетку.
Никого он так не любил, как Лею. Никого. Даже родную мать. И не задумывался почему.
Эфраим никогда не задумывался над этим.
А вот сейчас задумался.
Он должен дать ответ не Лее, не Эзре и Церте, а самой смерти, и, поскольку она знает все ответы наперед, надеялся растянуть свой ответ на годы, на десятилетия.
Погоди, смерть, я отвечу, отвечу, отвечу. Садись и слушай.
Но смерти неинтересно, кто кого любит.
Смерть любит самое себя.
И потому она вечна.
И потому всегда остается в выигрыше.
Тогда, у постели умирающей Леи, ему впервые пришло в голову сделать и себе впрок надгробие. Он высечет на нем такие слова:
- Эфраим бен Иаков Дудак, рожденный для смерти в одна тысяча восемьсот двадцать третьем году… каменотес. И все. И больше ни строчки, ибо все остальное неправда.
Он сделал бы его тотчас и поставил бы за один день, если бы не стыдился детей.
Эфраим откладывал сооружение не только собственного надгробия, но и памятника Лее. Пять лет подходящего камня не находил, пока не привез его из Тильзита.
Рабби Ури его и кощунником называл, и упрямцем - такие среди евреев встречаются редко, ибо евреи - не цыгане, евреи бесследно не хоронят - не сравнивают могилу с землей.
- Вы ж, Эфраим, любили ее, - горячился рабби Ури.
- Потому и не спешу. Для Леи надо найти не камень, а перышко.
Он любил Лею.
Ему хотелось, чтобы ей и после смерти было легко.
Он ее и сейчас любит, когда ему восемьдесят стукнуло, и на том свете будет любить, хотя там обретаются и две другие его подруги - Гинде и Двойре.
Рабби Ури не видел, как он ее любил, как несся их плот по ночам, не слышал, какие лютни над ним звучали.
Не видел рабби Ури, как он, Эфраим, держал ее на руках мертвую, как ерошил ее волосы и приговаривал: "Лея!.. Лея!" Рабби Ури не видел, как он баюкал ее, запеленутую в саван, не опуская на пол, как того требовал обычай.
До самого кладбища он нес ее на руках и жалел, что кладбище так близко. Он, Эфраим, мог бы ее нести и нести. Он мог бы ее нести до Мишкине, до Россиен, до Ковно, до Вильно, даже до земли обетованной.
Он принес бы ее в священный город Иерусалим, и бог смилостивился бы над ними и над Эзрой и Цертой, воскресил бы Лею, изгнал бы из ее смарагдового тела хворь, очистил бы от порчи ее кровь, и отправились бы они, помолившись, назад, на родину, в Литву, где такое маленькое, такое серое, как овчинка, небо, где остались все его дети от всех его жен.
Он мог бы скитаться с ней, как цыган, лудить на базарах посуду, красть коней и мчаться на них во весь дух по лугам и полям, по градам и весям, унося ее от смерти.
Уж так, наверно, устроен мир, думал Эфраим, стоя у открытой могилы безвременно сгоревшей Леи, уж так устроен мир, что всевышний отнимает то, что дорого, и дает то, что немило. Не потому ли вчерашний, пусть пасмурный, пусть не очень счастливый день лучше завтрашнего, который еще надо прожить, и неизвестно, каким он будет.
Он стоял и смотрел, как похоронная братия равнодушно, вытирая испачканные мокрой глиной носы, ловко орудуя лопатами, зарывает его вчерашний счастливый день, его козочку, его виноградник, а он - богатырь, косая сажень в плечах - бессилен перед взмахом этой ржавой и вездесущей лопаты.
Гелэв гаволим!
Суета сует и всяческая суета!
Двадцать лет промчались как один миг. Эфраим сидит в синагоге и ждет своего друга водовоза Шмуле-Сендера, который помогает ему искать камень для надгробья.
Шмуле-Сендера нет. Молельня пуста.
Эфраим глядит на ковчег завета, расписанный добродушными лиловыми львами, держащими в своих когтистых лапах не то кубки с праздничным вином, не то роги, полные меда, и, комкая каравай Моисеева Пятикнижия, что-то бормочет себе под нос.
Время - костер, бормочет он, события - хворост, а человек - овца для заклания. Костер пылает, хворост трещит, овца дрыгает ногами, и так изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, из века в век и снова изо дня в день, и ничего не меняется на белом свете, даже если кто-нибудь и убавит пламя, если хворост и намокнет, если овцу перед тем, как принести в жертву, отдадут стригальщику, все равно через час, через восемьдесят лет (разве восемьдесят лет - не один час?) отнимут ее и бросят в огонь.
Почему же ты меня забыл?
Потому что шерсть моя запаршивела?
Потому что одинаково нет проку ни в моей жизни, ни в моей смерти? Восемьдесят лет прожил, а бурдюк пустой.
Господи, неужели мне столько? Неужели столько лет день за днем, год за годом я прихожу в эту убогую молельню и не свожу глаз с этих лиловых львов, держащих в лапах вестников твоей безъязыкой радости и веселья? Хоть бы один раз разинули свою пасть, хоть бы один раз зарычали от моего вздоха, от моего взгляда, от моего стона! Молчат! Молчат!
Старик Эфраим косится на ковчег завета и сам порыкивает, и рык его отдается в пустой молельне зловещим эхом. Эфраим пугается звука собственного голоса, но тут в синагогу входит его друг и советчик водовоз Шмуле-Сендер, сухопарый, благообразный, с плавными, будто смычком водит по струнам, движениями, в длинном зипуне, подпоясанном замызганным поясом. Он подходит, вернее, подкрадывается к Эфраиму и, по-заговорщицки хихикнув, бросает:
- Нашел! Нашел для тебя камень! Всем камням камень!.. В имении графа Завадского. Попросишь Юдла Крапивникова, он тебе, глядишь, и отдаст…
Шмуле-Сендер произносит это с непонятным Эфраиму волнением, как будто речь идет не о могильном камне, а о краденых драгоценностях, садится рядом с каменотесом и против обыкновения замолкает. По его непривычному молчанию, по глазкам-пуговкам, бегающим по ковчегу, амвону и даже потолку, Эфраим догадывается, что камень в имении графа Завадского - не единственная новость, которую принес в молельню водовоз. Так уж повелось исстари, что балагулы и водовозы больше всех знают: весть то по реке приплывет, то в дороге под полог кибитки попросится. О войне, о море, о голоде, о погромах первыми местечковому жителю сообщают они, возницы, заменяя большинству газету. Так, помнится, Эфраим от Шмуле-Сендера узнал об освобождении крестьян. Шмуле-Сендер примчался в синагогу с криком:
- Свобода, евреи! Свобода! Да пошлет всевышний царю Александру Второму радость и процветание! Свобода!
Когда евреи разобрались, в чем дело, то оказалось, что это не их свобода, а крестьянская, но виду не подали и продолжали ликовать. Ничего не поделаешь - при отсутствии собственной радуешься хотя бы чужой. В другой раз Шмуле-Сендер вкатил бочку на рыночную площадь, влез на нее, набрал в легкие воздуха и что есть мочи заорал:
- Убили! Евреи, убили!
Поначалу все на базаре подумали, будто евреи совершили какое-то тяжкое преступление, окружили бочку, с которой разглагольствовал Шмуле-Сендер, стащили его с нее и чуть в клочья не разорвали. К счастью водовоза и еврейской общины, выяснилось, что убили царя-батюшку, того самого, что крестьянам свободу даровал.
В отличие от Эфраима, Шмуле-Сендер без слов не мог и минуты обойтись. Слова были его пищей. Он набрасывался на них, как голодный воробей на хлебные крохи. Порой казалось, что только ими, словами, Шмуле-Сендер и сыт. Он мог безостановочно говорить круглые сутки.
Что-то явно скрывая от Эфраима, Шмуле-Сендер снова принимается нахваливать графский камень:
- Пух лебяжий, а не камень… Чтобы мне под таким лежать… Легкий, красивый, с прозеленью… Только из-за него стоит сойти в могилу!
Словолей! Говорун! А все потому, что воду возит. Воду возить - не ремесло. Воду возить каждый умеет. А то, что умеет каждый, не работа, а развлечение. Он, Эфраим, хоть завтра, хоть сейчас - дай ему только лошадь и телегу - нальет бочку воды и развезет по домам. А вот Шмуле-Сендер надорвется, если вздумает камни ворочать.
В местечке дивились их дружбе - до того они были разные. Эфраим - молчун, увалень, ломовая лошадь, Шмуле-Сендер - словоблуд, хиляк, попрыгун. Однако дружили они с детства, с хедера, где их сек яростный меламед Гершен, который иногда, обленясь, доверял их зады и своей жене Малке. Ясное дело, кого вместе секут, те друг за друга всю жизнь держатся.
Эфраим не давал Шмуле-Сендера в обиду, приходил в ярость, когда над водовозом посмеивались, обожал слушать его побасенки о царе, которого он якобы своими глазами видел. "Как тебя вижу. Вышел из леса, в правой руке - подстреленный заяц, в левой - винтовка с золотым стволом!", о других странах и народах, например об Африке ("Они там все черные и круглый год ходят в чем мать родила!"), об Америке ("Там есть евреи-губернаторы! Чтоб я так жил! Если бы мой Береле не занялся бы там торговлей часами, и он бы стал губернатором!"). Эфраим никогда не принимал на веру его небылицы, но без них скучал и тянулся к Шмуле-Сендеру больше, чем к нищему Авнеру, с которым тоже издавна водил дружбу.
Шмуле-Сендер Эфраиму и Двойре, вторую жену, сосватал. Пришел однажды и выпалил:
- Есть у меня для тебя, Эфраим, невеста! Уж эта точно не умрет. Потому что все время околачивается на кладбище и оплакивает других. Зовут ее Двойре-Дада. Дада - прозвище. Она никогда не говорит "нет!", а только "йе-йе" - "да-да".
Что за наваждение? После того как стукнуло ему восемьдесят, все его жены начали ему сниться то в отдельности, то вместе. На прошлой неделе он видел такой сон:
приходит Гинде, первая его жена, ложится в постель, требует, чтобы и он, Эфраим, лег;
только лег - стук в дверь;
слезает с кровати, открывает, а там Двойре, вторая его жена, та, которую Шмуле-Сендер ему сосватал;
и она - в постель;
Двойре-Дада - справа, Гинде - слева;
и ждут;
а он не шелохнется - застыл на пороге, в одной сорочке, чешет голую грудь;
снова стук;
Лея!