Живя в Вилькии и томясь своей докучливой, однообразной работой, Шахна всячески изощрял свой ум, обогащал свои знания. Он впервые в жизни получил доступ к библиотеке. Были среди фрадкинских книг пузатые словари, справочники по астрономии, альбомы средневековой живописи, старинные древнееврейские рукописи и фолианты. Молодой провинциал жадно проглатывал одну книгу за другой, до утра разглядывал шедевры Рафаэля и Леонардо да Винчи. Он стал понемногу изучать французский язык и через полгода настолько овладел им, что пересыпал свою еврейскую речь изысканными словечками из Руссо и Монтеня. Знать, как можно больше знать, впитывать, усваивать, поглощать! Он недосыпал, просиживал в кабинете Фрадкина до первых петухов, выискивал в книгах зернышко добра, которое, как он надеялся, когда-нибудь станет на земле и властью, и законом.
Лесоторговец Маркус Фрадкин, видя такое рвение письмоводителя, стал приглядываться к нему не только как к прилежному служащему, но и как к возможному зятю. Он всячески поощрял его увлечение книгами, иностранными языками, привозил из Ковно какие-то журналы, давал Шахне, и тот проглатывал их за один вечер или за одну ночь. Что из того, рассуждал Фрадкин, что он на восемь лет моложе Зельды и простого происхождения. Он, Маркус Фрадкин, тоже не из иерусалимских царей, отец его был коробейником, ходил по градам и весям, продавая крестьянам всякую всячину - иголки, нитки, ножи, пуговицы. Что из того, что Шахне только семнадцать. Приданое - сотни две саженей отборного леса, тысячи три в новеньких хрустящих рублях, домик на берегу Немана - устранит разницу в годах между женихом и невестой.
Однако Шахна не дал себя опутать и связать брачными узами, хотя отец его, каменотес Эфраим Дудак, прознав про такую возможность, всячески подталкивал его на такой шаг.
- Не артачься, Шахна! Пока пташка не улетела к другому, хватай ее за крылышко!.. От такого родства голова кругом идет!.. Подумай, сынок!
Пташка! Родство! Он, Шахна, за две сотни саженей леса, за три тысячи рублей в новеньких хрустящих купюрах свою свободу не отдаст. Зачем ему ходить в вечных должниках у Фрадкина - лучше в письмоводителях.
Нет на такое Шахна не пойдет. Ему никакой жены не надо. Его жена - мудрость человеческая, его пташка - резвая мысль, гнездящаяся в голове, его родственники - книги и рукописи. Зельда, конечно, хороша, но свою свободу, свою гордую и независимую бедность, своевольное, легкокрылое воображение, уносящее его из Вильны в Варшаву, из Варшавы - в Париж, из Парижа - в Иерусалим, в землю обетованную, где он употребит все свои знания, чтобы возродить, отстроить разрушенный Титом Храм, Шахна ставит выше всех земных благ.
Он и отправился из Вилькии в Вильно с единственной целью, с одним-единственным намерением - посвятить свои дни изучению торы, постижению закона божьего, вне которого не мыслил своего существования.
В раввинское училище его приняли безо всяких проволочек.
Рабби Акива, мудрейший из мудрых, святейший из святых, молвил:
- У тебя, мой сын, не голова, а благоухающий сад.
Первый год учебы пролетел, как сон.
Хотя Шахна жил бедно, частенько недоедал, он был почти счастлив.
Бог и тора казались высокой непробиваемой стеной, отделявшей его от грязи, от несправедливостей, от всех язв и пороков, которые царили в мире и которым и он, Шахна, был подвержен. То был бесконечный благоуханный сад, и Шахна расхаживал по нему вместе с садовниками рабби Акивой и рабби Элиагу. В том саду росли диковинные цветы добра и справедливости, Шахна срывал их и бросал туда, за стену, обездоленным и оскорбленным; цветы вспыхивали, как молнии, превращаясь для кого в каравай хлеба, для кого - в звон отмыкаемых кандалов, для кого - в надежный посох на старости лет. Любовь Шахны к миру, грязному, заплесневелому, была безгранична, жертвенна и неудержима. Может, потому с такой болью, с таким душевным надрывом воспринимал он прегрешения своих однокашников, то и дело забывавших про свое высокое предназначение в будущем и сводивших имя бога к вкусу похлебки, которую они в училище получали даром, к звону монет и обращавшихся к всевышнему, как к сообщнику и кредитору.
Больше всего претили Шахне доносы, которыми училище кишмя кишело.
У рабби Акивы, мудрейшего из мудрых, святейшего из святых, пухла голова от всевозможных наветов, науськивания, нелепых сообщений.
Долгое время молва щадила Шахну.
Но однажды ее жало коснулось и его.
Шахна как сейчас помнит тот день, тот час, даже ту минуту, когда рабби Акива в сопровождении рабби Элиагу торжественным шагом вошли в его комнату, в которой Шахна жил вместе с другим семинаристом - Беньямином Иткесом из Вилкомира.
Рабби Акива начал издалека, полюбопытствовал, не совершил ли он, Шахна, какого-нибудь греха, словом или делом, не завелся ли в его голове, в его благоуханном саду, какой-нибудь паршивый червячок, подтачивающий древо добродетели и целомудрия.
Рабби Элиагу кивал, оглаживая белую, как молоко, бороду, а он, Шахна, думал, что же он мог натворить, чем так обеспокоил этих почтенных старцев? Рабби Акива призывал ничего не утаивать, говорить чистую правду, ибо бог и есть правда, а слугам господа - нынешним и грядущим - не позволено кривить душой, душа должна быть такой же сияющей, как борода рабби Элиагу.
Шахна ломал себе голову, стараясь вспомнить, какой из его грехов (а кое-какие грехи за ним числились) возмутил их незапятнанную совесть. Может, кто-нибудь донес, что его влекут к себе женщины, что он может, не отрываясь, смотреть на какую-нибудь обольстительную польку-продавщицу в лавке купца Рытмана, торгующего, как гласит вывеска, "всеми сортами круп, фасоли, пшена, кофе, шоколада и масла прованского, деревянного, подсолнечного, крахмала и синьки", или на работницу с соседней табачной фабрики Плоткина? Может, виноват Спиноза, которого он тайком почитывает и прячет под подушку? Спиноза - вероотступник, Спиноза отлучен от еврейства, но Шахне страсть как хотелось узнать, за что его отлучили и кто прав: он или они, его отлучители? Разве в таком любопытстве есть что-то греховное? Вера не должна быть слепой и выхолощенной. У веры должны быть тысячи глаз и тысячи ушей. Чтобы вера укреплялась, надо, чтобы она все видела, все слышала, все знала.
- Я читал, рабби Акива, вероотступника Спинозу.
- Это грех не столь большой руки. Спинозу, сын мой, и я читал… и рабби Элиагу.
Рабби Элиагу снова всколыхнул свое молоко, окунул в него свой непорочный взгляд, выражая свое полное согласие.
- Не думал ли ты, Шахна, о женщине?
- Думал, рабби Акива… О матери своей думал.
- Я тебя про мать не спрашиваю.
- И еще про продавщицу в лавке купца Рытмана, где продают прованское масло.
- Лучше бы ты, сын мой, про масло прованское думал.
Рабби Акива старался все выведать окольным путем, чтобы не унизить Шахну, в душе он не верил, что Дудак, этот самородок с берегов Немана, может быть повинен в столь неприглядном, столь недостойном деянии, о коем в своем доносе сообщает неизвестный благодетель, подписавшийся звучным титулом: "Один из тридцати шести праведников".
- Ты с ней… с той продавщицей не имел дела… не приводил ее сюда?
- Нет, рабби.
Шахна с удивлением смотрел на обоих стариков, и в душе у него шевельнулось смутное подозрение против Беньямина Иткеса, жившего с ним в одной комнате и знавшего некоторые его невинные секреты.
- Если сам не хочешь покаяться, мы будем вынуждены… - пропел рабби Акива.
- Что?
- Проверить твое ложе.
- Ложе? Пожалуйста - проверяйте.
Рабби Акива откинул одеяло, уставился на простыню, то же проделал рабби Элиагу, подойдя вплотную к кровати и близоруко щурясь.
- Рабби Элиагу, вы что-нибудь видите? - спросил рабби Акива.
- Ничего, дорогой Акива.
Шахна весь горел. Стыд и возмущение подпалили щеки, а внутри полыхал костер, от которого, казалось, занимались и волосы.
- Что вы там ищете?!
Шахна это не сказал, а выкрикнул, вложив в свой вопль всю свою растерянность, все свое горькое и незаслуженное унижение.
Но горше, чем унижение, было его разочарование. Рабби Акива и рабби Элиагу - светила на небосклоне его юности, белые птицы, прилетевшие оттуда, где восседает всевышний, столпы мудрости - рухнули, померкли, распались. Потухшие и ощипанные, стоят они перед ним, зеленым юнцом, поверившим в их непогрешимость. Непогрешимость? Лезть в чужую кровать?
- Что вы там ищете?
Это был уже не вопрос, а вызов.
Мы, Дудаки, не любим, когда к нам лезут в душу, за пазуху, в кровать, немо кричал он. Мы, Дудаки, можем и не стерпеть унижения, можем - сохрани и помилуй всевышний - ударить по рукам, плюнуть в глаза, взять за шиворот и выставить за дверь - если надо, то и самого царя.
Рабби Акива и рабби Элиагу переминались с ноги на ногу. Наконец простодушный, наивный, бело-молочный рабби Элиагу, о котором говорили, что он и с собственной женой не согрешил, молвил:
- Мы ищем след от семени.
- Какого семени? - опешил Шахна.
- Твоего, - объяснил рабби Акива.
Шахне никогда бы в голову не пришло, что имя тому, что они ищут, - семя.
- Как же вы можете?!
Он воскликнул это так пронзительно, что старцы съежились.
- Мы… к нам… нам подкинули письмо… тайное… без фамилии…
- О чем?
- О том, что оскверняешь рукоблудием свое ложе.
Шахна вылетел из комнаты, бросился в темный каньон коридора, опрокидывая на пути стулья, скамьи, толкая своих однокашников, не успевая извиняться, и через некоторое время вернулся с добычей. Коренастый, приземистый Беньямин Иткес бился в его сильных руках, брыкался, плевался, обзывая Шахну всякими недостойными словами, тяжело дышал, и казалось, вонь предательства обдавала не только Шахну, но и почтенных старцев.
- Вот! Вот!
Шахна поставил Беньямина Иткеса, как ставят огородное пугало: стой и не шевелись.
Рабби Акива страдальчески смотрел на Беньямина Иткеса, тот отводил от учителя свои маленькие, как вишневые косточки, глаза.
- Ты писал этот навет? Ты видел, как он занимается рукоблудием?
Рабби Акива вытащил из кармана, как из недр земли, белый листок, разгладил его, положил перед Иткесом:
- Это ты один из тридцати шести праведников?
- Нет. И никаких наветов я не писал. Какое мне дело, занимается ли Шахна рукоблудием, напрасно извергает ли свое семя на землю, или бегает на Погулянку к проституткам, или ходит в лавку к купцу Рытману глазеть на продавщиц.
Рабби Акива не перебивал его, с тем же страдальческим выражением на лице слушал, потом взял со стола перо, протянул Иткесу и сказал:
- Пиши!
Беньямин покорно взял перо, обмакнул его в чернильницу, и рабби Акива продиктовал:
- Я, Беньямин Иткес, возвел напраслину на своего друга Шахну Дудака…
Заржавевшее перо, скрипя, скользило по бумаге, старцы наставительно качали своими непорочными головами. Беньямин Иткес, как-то странно съежившись, сидел за столом, закапанным свечным воском и семинаристскими грезами, постель Шахны была разворочена, беспорядок в комнате соответствовал его смятению, его странной, все усиливающейся растерянности, как будто не он пострадал от навета, а другой, тот, склонившийся над белым листом бумаги, как над простыней. Чем дальше, тем больше Шахна жалел своего товарища, и в душе у него свет смешивался с мраком, презрение с состраданием, как ранней осенью в пожухлой листве смешиваются увядание и цветение. Шахне хотелось броситься к нему, вырвать перо, разорвать в клочки бумагу, поджечь ее и пепел развеять над непорочными головами старцев, попросить у Иткеса прощения, а потом, запершись в синагоге мясников, молиться, молиться, молиться. За всех обиженных богом: за рукоблудников и доносчиков, за старцев, потерявших вкус к жизни, и молоденьких продавщиц с губами сочными, как прованское масло.
Шахна не понимал, зачем святым старцам понадобилась расписка Иткеса, что они собираются с ней делать.
В поведении рабби Акивы и рабби Элиагу Шахне мерещилось что-то предосудительное. Что это? Насилие? А если насилие, то во имя чего? Во имя справедливости или корысти? Ведь такой запиской можно попрекать всю жизнь.
Нет, лучше прослыть рукоблудником, чем потворствовать несправедливости, лучше самому страдать, чем заставлять страдать ближнего своего. Может, Иткес и впрямь невиновен?
И Шахне вдруг сделалось неловко за свою силу, за свои руки, которые намертво схватили Иткеса, подняли в воздух и понесли по темному коридору училища навстречу скорому и неправому суду.
Долго, очень долго Беньямин выводил свое покаяние. Он колдовал над каждой буквой, над каждой строкой, как колдует писец над свитком торы.
Наконец Иткес повернул голову, посмотрел на Шахну беспомощно-ненавистным взглядом, и этого взгляда - взгляда истекающей кровью кошки - было для Шахны достаточно, чтобы все у него внутри перевернулось, Шахна непривычно громко кашлянул и неожиданно, боясь опоздать, сказал:
- Это не навет, рабби Акива. Это правда.
- Что?
Вопрос старца рассек воздух, и комнату словно поделили надвое: на благочестивую и нечестивую половину, но Шахна уже не понимал, на какой находится.
- Это правда, - повторил он.
Рабби Акива и рабби Элиагу опешили, переглянулись, дружно потеребили бороды. Что правда? Это не укладывалось в их непорочных, в их не оскверненных греховными мыслями головах, это сомнением отразилось в их взглядах, не блуждавших по огненной пустыне плоти, не плутавших по лавке колониальных товаров купца Рытмана в поисках обольстительной польки. Только что этот богатырь, этот умник с берегов Немана готов был за навет искромсать, раздавить этого шептуна, этого дождевого червя Беньямина Иткеса, и вдруг такая перемена?
Но Шахна был тверд в своем решении оговорить себя во имя сострадания, оболгать во имя любви к ближнему, признаться в том, чего он никогда не совершал, во имя высшей справедливости! Господь послал ему это испытание, чтобы убедиться в его, Шахны, способности жертвовать собой, унижать себя ради других. Только выдержит ли он это испытание, когда через часок в трапезной задымит грязный слушок:
- Шахна - рукоблудник!
- У Шахны - рука невеста!
- Правая или левая?
- Одну ночь - одна, другую ночь - другая.
- Рукоблудник!
- Рукоооо!
Беньямин Иткес перестал писать, самовольно скомкал свое вынужденное признание, бросил его под стол, воткнул перо в чернильницу, рабби Акива посмотрел на рабби Элиагу, и они смущенно, не сказав ни единого слова, удалились из благочестивой половины комнаты, оставив своего лучшего ученика Шахну Дудака и Беньямина Иткеса с глазу на глаз.
Как только за старцами закрылась дверь, Беньямин Иткес обхватил руками лицо и заплакал.
Он рыдал и сквозь рыдания судорожно, давясь словами и слезами, повторял:
- Они все равно не поверят… все равно… Зачем ты это сделал?
Шахна скреб пером чернильницу.
- Я не стою твоего мизинца… Но я не писал… Чтобы я так жил… чтобы не сойти мне с этого места… чтобы гореть мне в пекле!
- Но ты рылся в моей постели?.. Ведь рылся?
- Я Спинозу искал… Спинозу…
Рыдания Иткеса стали еще громче, плечи тряслись, из носа текла противная немужская струйка, он то и дело смахивал ее рукавом, но струйка выползала из ноздрей, и Иткес размазывал свою слабость по щекам и по подбородку.
Казалось, он оплакивает что-то большее, чем эта провинность.
Шахна терпеливо ждал, пока Иткес успокоится, рыдания постепенно затихли, теперь Беньямин посапывал только насморочным носом, картошкой прилепившимся к невзрачному лицу.
- Но я не писал… Когда ты рассказал мне про эту польку из лавки Рытмана, я в мыслях… уложил тебя с ней сюда… на эту постель… Я хотел… мне хотелось, чтобы и у тебя был хотя бы один порок…
- А откуда ты взял, что у меня их нет?
- Я хотел, чтобы и тебя за что-нибудь недолюбливали. Как и меня…
- За что же тебя недолюбливают?
- За все. За наружность. За произношение. За то, что в трапезной первый сажусь за стол и последним встаю из-за стола. За то, что у меня горб.
- Горб? Никакого горба я не вижу.
- А другие, Шахна, видят. Видят даже то, чего нет.
Он все это выговорил быстро, искренне, как бы освобождаясь от приписанной ему вины и каясь в том, в чем никто его не обвинял.
- Я хотел, чтобы ты, Шахна, был, как все… не строил из себя святого.
- По-твоему, людей равными делают не добродетели, а пороки?
- Да… На одинаковых пороках держится все. Пороки - клей жизни.
- Пороки - клей жизни? Как же ты с такими мыслями собираешься служить богу?
Беньямин исподлобья глянул на Шахну, брови его, белесые, тонкие, как нитка, сдвинулись на переносице, он заговорщически улыбнулся скорее ответу, чем Дудаку, однако свой ответ не спешил выпускать из гортани, где он как бы дозревал.
- А что такое, Шахна, бог? Разве не наша тоска по невозможному, не сожаление о пороках, которые никому - ни тебе, ни мне, ни этим старцам изжить не дано? Разве не крик горбатых, чтобы их избавили от горба - существующего или несуществующего?
Шахна не был готов к такому повороту в разговоре. Каким злоязычным ни был Иткес, молодой Дудак все-таки верил, что в раввинское училище его привели не злоба, не зависть, а желание приносить добро, сеять среди своего народа семена благочестия и просвещения. Шахна убеждал себя, что перед ним несчастный, одичавший от сиротства человек, что их соседство неслучайно, что бог дал ему Иткеса в руки, как глину, из которой он, Шахна, должен вылепить другое существо.
- Когда мы, Шахна, обзаведемся женами и детьми, мы будем чаще думать о лавочнике, чем о боге. Потому что лавочник - вот он, рядом, ему за все блага плати чистоганом, а бог… Где он, твой бог, Шахна?
- Во мне.
- Смотри, Шахна, не объешься им. От святости, как и от блевотины, задохнуться можно.
Иткес заболтал ногами, принялся гонять ими клочки своей расписки по полу; он и не заметил, как Шахна встал с кровати, как зашел ему за спину, сжал руку в кулак, собрался было ударить по рано облысевшей голове Иткеса, на которой, как черная лилия, плавала ермолка, но укусил себя за кисть.
- Ну, что ты медлишь? Ударь меня!
Шахна на минуту обмер.
- Знаешь, о чем я мечтал в детстве?.. Ты никогда не поверишь, Шахна. Я мечтал быть жеребенком… Жеребенка никогда не бьют, ни спереди, ни сзади, на него никто грубо не покрикивает. Для него не существует ни ругани, ни кнута до тех пор, пока он не становится взрослой лошадью, пока его первый раз не запрягут. Господи, сколько их ходит вокруг - взрослых, запряженных лошадей, чьи спины облезли от ударов, чьи ноги задубели от грязи, чьи крупы изъязвлены болячками, чьи гордо развевающиеся гривы превратились в пучок паршивой пакли? Не хочу быть ни раввином, ни лавочником, ни праведником, ни доносчиком, хочу быть жеребенком, бежать по дороге, лягать слепней и ласточек, сверкать копытцами, купаться в озере… Понимаешь, Шахна?