Козленок за два гроша - Григорий Канович 9 стр.


Шахна слушал его, не перебивая, и в глазах у него стояли не слезы, а озерная влага, и зрачки его расширялись от жалости и удивления до размеров озера, и в том озере купался вольный счастливый жеребенок - Беньямин Иткес, вода ласкала его круп, его лоснящиеся бока, а до берега было столько, сколько от земли до луны, а может, его и вовсе не было, этого берега взрослых запряженных лошадей?

Через неделю Беньямин Иткес повесился в нужнике раввинского училища. Его вынули из петли, свитой из ритуальных ремешков - филактерий.

Похоронили его на старом антокольском кладбище, там, где обычно предавали земле сумасшедших и убийц.

За день до своей смерти Беньямин Иткес в трапезной сказал Шахне:

- Прости меня… Вся моя вина в том, что я никогда не был жеребенком… я сразу родился старой лошадью.

Когда его хоронили, дождь лил как из ведра. Шахна стоял у ограды, под черным зонтиком и шептал слова молитвы. Они были мокрыми, как его лапсердак, как кладбищенская трава, как каменные надгробия. Какая-то назойливая - мокрая - мысль не давала ему покоя.

В ту минуту он не мог понять, что это - то ли скорбь по безвременно ушедшему Иткесу, не захотевшему бежать ни в чьей упряжке, то ли смутное чувство вины перед покойником, то ли что-то другое, доселе не томившее душу. Наконец мысль набухла, как почка, и проклюнулся горестный листок смысла, который предвещал не весну, а осень, не успокоение и умиротворение, а еще больший разброд и сумятицу.

Смерть Беньямина Иткеса, этого шептуна, этого дождевого червя, поколебала какие-то незыблемые устои, выбила у Шахны из-под ног почву, и без того не очень еще затвердевшую. В душе царил хаос, и в хаосе четче, чем сердцебиение, слышен был цокот копыт; бежал вольный счастливый жеребенок, опрокидывавший на своем пути все; в страхе от него разбегались и рабби Акива, и рабби Элиагу, и он, Шахна, а жеребенок догонял их и догонял. Чем больше Шахна задумывался над добровольным уходом Беньямина Иткеса из жизни, тем резче вырисовывалась его вина: не доглядел, не уберег. Сперва заклеймил позором, потом унизил своей деспотической добротой.

Терзаясь от бессилия, Шахна поклялся, что когда-нибудь - когда заработает много денег - он обязательно позаботится о надгробном камне для сироты Иткеса, чтобы все знали - тут лежит не шептун, не дождевой червь, не чирей на теле человечества, а человек. Если отец Эфраим к тому времени будет жив, Шахна привезет его из местечка в Вильно, покажет, где похоронен Беньямин Иткес, и попросит сделать надгробие. Отец не откажет ему.

Запершись в своей комнате или уединившись где-нибудь на лоне природы, чаще всего в Ботаническом саду, на берегу стремительной и строптивой Вилейки, он размышлял над смыслом жизни, собственной и всеобщей, не разделяя ее на богатую и бедную, не противопоставляя, а стремясь найти взаимосвязь и взаимозависимость, размышлял над тем, что занимало его еще в детстве, в хедере: как убавить зло и приумножить добро, почему зло одерживает верх даже там, где о добре толкуют день и ночь, где его орошают высокими словами? Порой его охватывало состояние глубокого и непролазного отчаяния, и тогда все: и рабби Элиагу, и рабби Акива, и даже - вымолвить страшно - бог казались ему соучастниками зла, творимого в мире на каждом шагу. В такие минуты ему мнилось, будто он слишком долго готовится к совершению добра, будто своим желанием как можно больше узнать отдаляется от тех, кто за стенами раввинского училища бедствует и страдает. В своем угнетении и отчаянии он не раз доходил до крайностей. Мы - дождевые черви, шептал он, бывало, какому-нибудь прибрежному клену или раките, мы - старые лошади, не знавшие молодости, мы - народ-старик, и это в то время, когда вокруг процветают, набирают силу народы-юноши и народы-мужи. Мы - рукоблудники, только руки наши осквернены не собственным семенем, а семенем греха и порока, ибо мы сжимаем их в кулаки не тогда, когда перед нами князья зла, а какой-нибудь вилкомирский сирота Беньямин Иткес, малявка, дождевой червь, до срока запряженный жеребенок.

Как усердно ни молил Шахна господа о даровании ему твердости, ниспослания покоя и благодати, всевышний не внял его мольбам, обрекая его на все новые и новые испытания. Он не может всем сразу помочь. Каждый день, каждый час, каждую минуту с тысяч уст слетает его имя. Неверующие, и те просят его о помощи. Надо ждать, ждать, ждать. Он услышит.

Особенно тяжко приходилось ему по ночам, когда ни с того ни с сего тихо, без скрипа отворялась запертая на ключ дверь (Шахна сам запирал ее перед сном, а ключ, как и Спинозу, прятал под подушку) и в комнату входил висельник Беньямин Иткес. Он приходил почти каждую ночь - звездную или беззвездную, тихую или вьюжную, в черном лапсердаке с золотыми монетами вместо пуговиц; сперва раздавался глухой росчерк крыльев (во дворе училища обитали летучие мыши), потом глубокий и протяжный вздох, как будто кто-то испускал дух, потом не то стон жеребенка, не то мык телка, и наконец пронзительная молниеподобная вспышка света крошила темноту, освещала небеленые стены, и на одной из них от пола до потолка возникала живая, увеличенная тень Беньямина. Шахна видел ее так же зримо и непреложно, как запотевшее оконное стекло или как огрызок зеркала, перед нетающей льдинкой которого он ржавыми, скрипучими ножницами подстригал свою пышную, в завитках, как в крендельках, бороду.

Сверкая монетами на черном лапсердаке, Иткес нагибал голову, увенчанную не шапкой, не ермолкой, а рогами жертвенного овна, и торжественно подходил к Шахниной кровати, садился в изножье, испытывая молодого Дудака долгим и утомительным молчанием.

- Чего тебе? - в испуге шептал Шахна и пытался вспомнить все заклинания, которым мать учила его в детстве - против Лилит, против Асмодея, против - если приснится - Амана, вознамерившегося истребить весь еврейский народ.

Григорий Канович - Козленок за два гроша

Но заклинания, отпугивавшие коварную и безжалостную Лилит, обращавшие непобедимого Амана в бегство, на Беньямина Иткеса не оказывали никакого действия. Он продолжал сидеть в изножье кровати - получеловек, полуовн, и от его близости у Шахны коченели ноги, и сыпь метила все тело, - лодыжки, живот, грудь, шею. Казалось, посиди Беньямин до утра, и Шахна покроется, как пруд графа Завадского, толстым слоем сизого льда, который никому не удастся сколоть. В страхе Шахна натягивал на голову одеяло, но и там, в теплой, застойной темноте, образ Беньямина Иткеса, его неправдоподобно большая тень на стене, черный лапсердак, витые рога не исчезали, а, наоборот, приближались, проникая через толстый слой пуха и перьев.

- Чего тебе?

В самом деле - чего ему надо? Разве он, Шахна, повинен в его гибели? Видит бог, он хотел спасти его, хотел приблизить к себе, сделать своим другом, исцелить от ненависти, а тот взял и стал оборотнем, мстящим ему, Шахне, бог весть за какие грехи.

Как он себя ни успокаивал, как ни высмеивал днем, при свете тароватого солнца, свои страхи, Беньямин Иткес являлся по ночам, садился на край кровати и до рассвета застывал в той же позе - безгласный, безглазый, глухой. Но Шахна готов был поклясться, что Беньямин слышит все: и его голос, и его дыхание, и даже удары кирки - сердца, пытающегося прорубить темноту и от полусна и полуяви пробиться к чему-то избавительному и непотустороннему.

Однажды испуганный до смерти Шахна вскочил с кровати и в исподнем, схватив подушку, бросился к двери.

Но дверь, та самая дверь, которая только что была открыта, не поддавалась…

Шахна кинулся за ключом, однако же и ключ исчез, улетучился, испарился, уполз, как таракан.

- На! - протянул ему ключ Беньямин Иткес и вложил в протянутую руку.

Шахна лег на лавку в коридоре, но и там всю ночь до утра его подстерегал вездесущий, молчаливый Беньямин.

В другой раз воспаленный взгляд Шахны увидел, как Беньямин Иткес стоит у платяного шкафа.

Открыл шкаф, достал талес, подаренный Шахне мудрейшим из мудрых рабби Элиагу за прилежание и безупречное поведение (Шахна знал назубок все Пятикнижие), накинул на плечи, намотал на руки филактерии и с той же торжественностью, с какой вошел, медленно направился к выходу.

Шахна вжался в стену, прислушался - вкрадчивые, шершавые, как у парнокопытных, шаги Беньямина Иткеса еще долго не умолкали. Жалобно поскрипывала незатворенная дверь, и слышно было, как за окном крупными каплями сеется дождь.

Ушел!

Шахна обернулся, глянул в окно - во дворе было мокро и безлюдно, изредка царапая намокшее домотканое сукно неба, пролетали летучие мыши, неприкаянные городские ангелы - и на заледеневших ногах направился к распахнутому шкафу, где держал свои молитвенные принадлежности и убогую одежду. До последней минуты он не верил, что Беньямин Иткес, этот получеловек-полуовн, может опустошить его шкаф, унести его вещи, но в шкафу ничего, ничегошеньки - ни талеса, ни филактерий - не было.

Шахна набросился с кулаками на шкаф, стал колотить по его обшарпанным двустворчатым дверцам, но только вспугнул рой голодной моли.

Моль кружилась над ним, как пыль над мишкинским большаком, и ее кружение успокоило Шахну.

Уже брезжило, когда он во сне нашарил под подушкой шофар - рожок для трубления во время праздника рош-гашоно. Рожок был единственной собственностью Беньямина Иткеса, только он почему-то его не трогал.

Шахна приложил рожок к губам и затрубил в надежде отпугнуть навсегда злых духов. Он трубил, трубил, трубил, пока не проснулся.

Что это - сон или не сон: и Беньямин Иткес, получеловек-полуовн, и украденный талес, и филактерии, и дождь, и летучие мыши во дворе училища, и липкий страх, такой липкий, что, сядь на Шахну муха, она бы не взлетела.

Конечно, сон. В детстве ему тоже снилась всякая чертовщина. Он вскакивал среди ночи с постели, с криком бежал к выходу; перепуганный отец ловил его, как ловит пастух отбившуюся от стада овцу, мчащуюся к гибельной топи. После таких сновидений Шахну трепала долгая и жестокая лихорадка. Эфраим водил сына к рабби Ерухаму, знахарю и отгадчику снов, но рабби Ерухам только пожимал плечами:

- У твоего Шахны, Эфраим, голова не ребенка, а взрослого. Она у него растет быстрей, чем все его члены. Он уже видит то, что в таком возрасте не должен бы видеть.

Странно, но во сне он всегда видел себя виноватым и гонимым. Шахна не мог объяснить, почему он видел такие сны. Может, оттого, что он рос без матери. Мать умерла, когда он был совсем маленький. Шахна ловил у могильной ямы мотылька, а мотылек гонял его от одного края до другого, как будто рядом не было ни этой свежей глины, ни этих бородачей, ни этих плачущих в голос женщин.

Как ему хотелось, чтобы и Беньямин Иткес был только сном. Но по страху, выхолащивающему душу, по непривычному, неожиданному, потустороннему скрипу дверей, по запотевшему от дыхания оборотня оконному стеклу - даже утреннее солнце не в силах было высушить это стекло - Шахна чувствовал: не сон это, нет, не сон.

День за днем, целую неделю подходил он к шкафу, заглядывал внутрь: ни талеса, ни филактерий там не было.

Замкнутый и скрытный, мнительный и суеверный, Шахна не имел привычки жаловаться. Дома, в Мишкине, и то скрытничал. Считал, что мужчина как омут: чем тише, тем глубже. Но тут не выдержал, рассказал рабби Элиагу, только о пропаже подаренного им талеса и филактерий умолчал.

- Тебе приснилось.

Таков был ответ почтенного старца, но его ответ не удовлетворил Шахну. Так, пожалуй, любое необъяснимое или неосязаемое явление можно объявить сном. Разве бог - не сон, навеянный человечеству? Разве жизнь - не сон, который кончается другим сном - смертью? Нет грани между сном и явью, как нет ее между небом и землей.

- Молись, Шахна, и господь смилостивится над тобой и над твоими снами, - сказал благочестивый рабби Элиагу. - А грешников он покарает.

Молиться? Шахна пробовал, но тщетно.

Молитвы не отпугивали Беньямина Иткеса, а даже привораживали.

Интересно, что сказал бы почтенный рабби Элиагу, узнай он всю правду, расскажи ему Шахна про пропажу талеса и филактерий. Сказал бы - приснилось, привиделось, померещилось! Он, Шахна, воочию видел вора, видел, как висельник Беньямин Иткес накинул на плечи чужой подарок - талес, надел на левую руку филактерии и - дай бог ноги. Он у него и ключ стащил! Есть, рабби Элиагу, что-то недоступное уму, особенно уму взбаламученному, возмущенному, не такому - да простится мне такая дерзость, - как ваш. Ведь и сам бог такая же загадка, как мы… как Беньямин Иткес. Будь он, вседержитель, доступен, как лавочник или брадобрей - кому бы он был нужен? И потом с виновными - а человек всегда перед кем-то виноват, - с виновными все может случиться. Все. Вина порождает оборотней, безумцев, ясновидцев.

- Я переселю тебя, Шахна, в другую комнату. К Пекарскому.

Рабби Элиагу так и сделал.

Но и на новом месте в первую же ночь повторилось то же самое - бесшумно появился Беньямин Иткес, прошел через всю комнату и примостился в изножье кровати.

А через день - и вспомнить-то страшно! - Шахна учуял в своей комнате непотребный, зловонный запах. Он шел откуда-то со стороны шкафа, может, из самого шкафа, накатывая тошнотворной волной и распространяясь даже в коридоре. Сперва Шахна подумал, будто какой-нибудь семинарист-пакостник справил где-нибудь за шкафом большую нужду: обыскал все углы, залез под кровать, распахнул двустворчатую дверь шкафа, принюхался.

Пахло!

В шкафу лежал сверток.

Шахна дрожащими руками взял сверток, сглотнул тошноту и, превозмогая брезгливость, вынул из него свой талес и филактерии.

Жуткая вонища ударила в нос. Казалось, его молитвенные принадлежности только что извлекли из нужника, где напитали нечистотами и смрадом.

Воровато оглядываясь, Шахна бросился во двор, к рукомойнику, сунул под сосок свои ремешки и куском зачерствелого мыла принялся с остервенением отмывать.

- Ты чего там моешь? - окликнул его рабби Элиагу.

Какой позор! Какой срам! Подарок почтенного рабби в дерьме, в обыкновенном дерьме! Кто же посмел напитать его вонью выгребной ямы и подбросить ему?

Кто?

Неужто мстительный, неуловимый оборотень - Беньямин Иткес?

Нет, призраки и демоны испытывают душу, а не обоняние.

Шахна надеялся выследить, подстеречь злоумышленника. Один и тот же человек настрочил донос и осквернил подарок рабби Элиагу. Попадись он только ему в руки, мерзавец!

Шахна часами простаивал за углом дровяного сарайчика, в опасной близости от нужника, пропуская душеспасительные беседы с рабби Акивой или учителем русской словесности Гавриилом Николаевичем Бросалиным, который души в нем не чаял и предрекал ему блестящее будущее на журнальной и газетной ниве, стоял и ждал, когда появится он, его лютый недруг. Должен же он себя выдать каким-нибудь схожим поступком.

Но слежка ни к чему не привела.

Шахна испытывал еще более мучительные сомнения и угрызения совести. Чем он занимается? Вместо того чтобы внимать слову учителей, охотиться на гордую олениху мудрости, он простаивает у нужника, выслеживает беспардонных негодяев, причинивших ему столько страданий.

Его подозрения снова перекинулись на Беньямина Иткеса. Это он спер все вещи и окунул их в нужник или выгребную яму, это он по наущению демона морочит его, любимчика рабби Элиагу и рабби Акивы. Пусть, мол, не задается, пусть не мнит из себя святого, пусть будет такой, как все.

Поймать злоумышленника не удавалось, постоянные дежурства у нужника вызывали смешки семинаристов и сочувственные вздохи старцев, и Шахна, к стыду своему, стал подозревать всех. Каждое лицо казалось ему маской, за которой скрываются низость и обман.

Мысли Шахны вдруг лишились чистоты, поблекли, покрылись, как раны, коростой, нагноились. Он даже усомнился в правильности своего выбора. Надо было остаться в Вилькии, в конторе Фрадкина, жениться, стать купцом.

Беньямин стал приходить все реже и реже. То ли насытился местью, то ли смилостивился над ним. Он уже больше не садился в изножье его кровати, не чесал витые рога о стену, не вглядывался, стоя спиной к Шахне, в окно, в сумрак, не пересчитывал летучих мышей, шелестевших своими руками-крыльями.

- Признайся, Беньямин. Это ты… ты вывалял в дерьме мой талес? - выдохнул однажды Шахна.

- Это ты, - послышалось в ответ.

- Это ты его мне подкинул?

- Это ты.

Беньямин Иткес, казалось, состоял из глухого недоброго эха. Слова Шахны возвращались к нему в том же порядке, в той же последовательности, в какой он их произносил, но звучание их утраивалось и удесятерялось.

Ни молитвы, ни прогулки перед сном, ни тщательное проветривание комнаты не помогли. Талес и филактерии по-прежнему пахли испражнениями, зловоние не улетучивалось, не пропадало, накатывало снова и снова, и Шахна чувствовал, что сходит с ума.

В одно прекрасное утро, когда все училище еще спокойно и сладко спало, он выскользнул за дверь и, держа под мышкой сверток, быстро зашагал к полноводной Вилии.

От раввинского училища до реки, рассекавшей Вильно на две неровно застроенные части, было полчаса ходьбы, не больше. Надо было спуститься по Большой улице, миновать квартал, густо заселенный еврейской беднотой, мелкими торговцами и лавочниками, выйти на Кафедральную площадь и, поднявшись вверх, недалеко от костела Петра и Павла свернуть вниз.

В широком и темном, как нора, кармане лежал кусок казенного мыла! Скорей, скорей! Шахна постирает талес, высушит его, развесит на какой-нибудь прибрежной раките, а сам ляжет в нагретую траву, и солнце - "печь господа" - согреет его душу, выжжет из нее страх, и вместо него в нее хлынут воспоминания о той беспечальной поре, когда не было ни кошмаров, ни призраков, а был отец, тяжелорукий, бородатый, был легкий пятнистый мотылек над свежевырытой могилой матери, был долгий нескончаемый день, когда даже розги, которыми его, мальчика, секли в хедере, плодоносили, как яблони.

Шахна прошел мимо Орловского банка, поглазел на высокие окна, забранные железными решетками (рабби Элиагу говорил, будто виленский богач Опатов держит там свои миллионы).

От Орловского банка Шахна свернул к Турецким булочным. В Вильно не было булочек вкусней и душистей, хотя тот же рабби Элиагу строго-настрого запретил их употреблять, объявив трефными и мстя владельцу-турку за Палестину.

Шахна пересек рельсы конки. Надо же - он еще ни разу на ней не ездил. Беньямин Иткес (вспомнив о нем, Шахна оглянулся, принюхался, не пахнет ли от него) выхвалялся, будто катался на ней с барышней и усатым городовым. Городовой якобы улыбался Иткесу. Но Беньямин, видно, привирал. Слыханное ли дело, чтобы городовые улыбались евреям, да еще пейсатым и длиннополым! Обычно евреи улыбаются городовым.

Шахна искал уединения, поднимаясь по берегу вверх туда, где зелени побольше и река поглубже.

За Шнипишками открывался совсем другой, чем в городе, простор, и воздух тут был другой - такой, как в Мишкине, над Неманом. С тех пор как Шахна уехал из местечка сперва в Вилькию, потом в Вильно учиться, он не дышал такой благодатью. Казалось, тут не только одежда, не только избы отбеливались добела, но и перекрашивалось в белый цвет то, что не имеет ни облика, ни плоти. Каждая травинка ластилась к ногам и упрашивала лечь, забыться.

Назад Дальше