Пасхальные колокола и другие рассказы - Сборник "Викиликс" 10 стр.


– Влас, возьми меня с собой!

– Куда?

– А туда, где будут гореть бочки.

Влас усмехнулся и покачал головой.

– Вас не пустят. Где ж таки! Да вы и в церковь не попадаете: вы спать будете.

– Я? Ни за что. Я непременно буду в церкви и… и там буду, где бочки горят.

– Нет, не пустят вас… Как можно, чтоб вас пустили?.. А вы про Ивашку-то не забудьте папаше сказать? – напомнил мне Влас, когда я уходил из сарая.

Таково было мнение Власа, но я был совершенно другого мнения.

Впрочем, нет; собственно говоря, я был такого же точно мнения, – я тоже очень хорошо знал, что меня не пустят туда, где будут гореть бочки. Ведь это за церковной оградой, над самой речкой… Мать скажет, что я непременно зазеваюсь и упаду в воду.

Ей всегда кажется, что со мной должно случиться что-нибудь трагическое.

И, тем не менее, я был уверен, что буду присутствовать в том месте, где будут гореть бочки. Каким образом это должно было случиться, это была моя глубочайшая тайна,

Таким образом в этот день к двум тайнам, которые хранились в сердцах Анисьи и Власа, – у первой – в виде великолепно испекшихся папушников, у второго – в образе смоляных бочек, – прибавилась третья тайна, хранившаяся в моем маленьком восьмилетнем сердце.

Наступил вечер. Я начал с того, что добросовестно выполнил свое обещание, данное Власу. Увидев отца, я попросил его, чтобы Ивашка завтра пришел к нам, заявив ему, что хочу играть с ним, и что он славный мальчик.

– Пусть приходит! – сказал отец: – играй с ним, сколько хочешь!

– Но Влас боится позвать его.

– Чего же он боится?

– Боится, что Ивашка мешает.

– Чему же Ивашка может помешать? Ну, хорошо, я сам скажу Власу, чтобы он позвал его.

Затем я твердо объявил, что поеду в церковь. Надо мной посмеивались, комически изображали, как я сяду на диван, нечаянно вздремну, меня перенесут в кровать, и мне будет сниться, что я в церкви.

Но я стоял на своем и очень удивил отца и мать, когда около полуночи оказался не только бодрствующим, но уже одетым по-праздничному. Оделся я при помощи моей старой няни Лукерьи, потакавшей всем моим причудам и притом так таинственно, чтобы никто не знал, чтобы это было для всех сюрпризом.

И вот меня повезли в церковь, и я стоял рядом с отцом и старался быть бодрым, хотя, если говорит правду, в те моменты, когда я ударял земной поклон, следуя примеру других, мне очень хотелось так и остаться, не поднимая головы, и тут же на месте забыться сладким сном. Но я овладевал собою и вставал.

И вот в церкви произошло движение. Молодые парни подошли к хоругвям и разобрали их по рукам. Священник вышел из алтаря и направился к выходу. Народ последовал за ним.

Отец взял меня за руку, и мы вместе со всеми вышли. Начался крестный ход вокруг церкви.

Но я все поднимал голову и смотрел в ту сторону, где за оградой была река, и все ожидал, не покажется ли через высокую каменную стену зарево от смоляных бочек. Но ничего не было видно.

Толпа народа сильно напирала на нас; меня разъединили с отцом. Я огляделся. Около меня не было никого из своих, – ни отца, ни матери, ни няни. Я стал решительно пробиваться сквозь толпу, меня узнавали и давали мне дорогу.

Вот я уже у калитки, я вышел из церковной ограды. А в это время священник уже взошел на церковную паперть, и позади меня слышался его звучный голос: "Христос воскресе из мертвых"!

Я бегом пустился вдоль ограды, в ту сторону, где была река, и вдруг остановился.

Четыре бочки, расположенные в недалеком расстоянии одна от другой на крутом берегу, над самой рекой, только что зажженные, ярко пылали. Огромные огненные языки подымались к небу и красиво отражались в спокойной глубине реки. Множество ребятишек, девчонок, парней и девок толпились недалеко от них и, озаряемые пламенем, казались ярко-красными и как-то фантастически прозрачными. А от них падали длинные– предлинные тени, которые колебались, как бы извивались и достигали своими концами до церковной ограды и даже перескакивали через нее.

А Влас в светлой цветной рубахе навыпуск, в больших сапогах и с космой волос на голове вместо шапки, величественный и таинственный, ходил между бочек, очевидно наблюдая за тем, чтобы они исправно горели. Он казался мне волшебником, способным одним движением руки, при помощи своих четырех бочек, осмоленных им в пустом сарае, озарить целый мир.

И так ярко было пламя, и так далеко бросало оно свет во все стороны, озаряя и извилистую реку, и два ряда камышей по ее берегам, и часть степи, и всю церковь с ее куполом и крестом, что мне, хотя и знавшему уже свет, но очень еще немного, казалось, что эти четыре смоляные бочки действительно освещают весь мир.

Много я потом в своей жизни видел ярко освещенных зал, блестящих иллюминаций, когда горели миллионы электрических огней и были пущены в ход все чудеса искусства, но ничто не оставило в душе моей такого яркого следа, как эти огненные языки, поднимавшиеся от четырех бочек, осмоленных Власом в нашем пустом сарае.

А за оградой раздавался громкий, радостный голос батюшки и целого хора, повторявшего за ним: "Христос воскресе из мертвых!"

Скоро меня нашли. Мать была приятно удивлена тем обстоятельством, что я не упал в реку и не погиб, и, по случаю такого счастливого события, мне было прощено мое своевольство. А на другой день Ивашка бегал у нас по двору, и я играл с ним, и Влас весь день был в превосходном настроении духа и христосовался со всеми кто только появлялся во дворе.

Игнатий Потапенко. Поэзия

Мой внешний вид гораздо торжественнее моего настроения. Мой мундир чист, блестящ, на шее красуется орден, щеки говорят о добросовестной работе бритвы, от щепетильно ровного пробора и негустых волос, гладко причесанных справа налево, веет миром и довольством.

Но крылатая шинель, накинутая на мои плечи в передней, разом прячет в своих тяжелых складках меня всего, вместе с моим мундиром и орденом, приподнятый воротник закрывает мои щеки, а моя прическа бесследно исчезает под треуголкой.

Я спускаюсь с лестницы. Швейцар снял шапку и распахивает передо мной дверь, и я вижу, что в душе его уже играют праздничные чувства и ему нестерпимо хочется поздравить меня, но он еще не смеет. Я на улице.

По земле низко стелется сырой туман и окутывает лошадей, карету и кучера. Швейцар нащупывает дверцу, открывает ее и почтительно препровождает меня внутрь.

Карета двинулась по гранитной мостовой, и колеса застучали долгую, непрерывную, однообразную мелодию. Я прижимаюсь в угол, закрываю глаза и делаю вид, что не существую.

Сборник - "Пасхальные колокола" и другие рассказы

Пасха. 1885 г. Худ Илларион Прянишников

Но я существую. Я существую так скверно, как только может человек, привыкший ложиться спать в половине двенадцатого, и которого, тем не менее, в полночь посадили в карету, предварительно нарядив его в мундир с орденом и в треуголку. Поэтому, разве я был виноват, когда, за полчаса перед этим, тиранил моего лакея за то, что мундир мой не блестел как солнце, а белоснежные перчатки, при свете лампы с зеленым абажуром, отливали в сирень?

У каждого человека есть печень, а петербургскому чиновнику природа, как бы в награду за его государственные труды, дала большую…

Потом, эта возня в кухне, с постоянным беганьем в столовую к буфету, наполняющий квартиру запах теста, корицы, шафрана и жареных птиц, ужасное выражение лица экономки, как будто она совершила преступление и ищет способа бежать и скрыться от правосудия… и, наконец, тревожное движение в дамских комнатах, где жена и дочь тиранят горничную, стягивают свои корсеты, греют щипцы на спирту, жгут себе волосы и делают историю по поводу каждой пуговицы и булавки. Они три раза присылают ко мне узнать, где я слушаю обедню, как будто я могу сделать это где-нибудь в другом месте, кроме церкви своего министерства. Я им отвечаю, но они, так как головы их наполнены шпильками, забывают и опять спрашивают, и, кроме того, сообщают, что они едут туда-то, в такую-то домовую церковь, хотя право же мне это все равно…

К этому надо прибавить еще то, что мне предстоит два с половиной часа духоты и толкотни, и не той простой наивной толкотни, что бывает в церквах, наполненных народом с улицы, где каждый хочет протискаться поближе к алтарю, чтоб слышать молитвы и пение, или бьет поклоны, не замечая, что вокруг него происходит, а толкотни фешенебельной, почтительной, благовоспитанной, когда, наступая вам на мозоль, изысканно улыбаются и просят у вас извинения.

А кругом туман, бледные точки фонарей будто висят в воздухе и мелькают, как блуждающие огни. Извозчичьи пролетки сталкиваются и налетают друг на дружку, возницы бранятся, с тротуаров доносится говор густой толпы пешеходов, – их только слышно, но не видно; а колеса гудят все настойчивее, откликаясь не только в ушах, но и в мозгу. Я плотнее прижимаюсь в угол кареты и с силой стискиваю веки.

Слава Богу, я ничего не вижу. Вот и гул колес становится как бы отдаленным, словно уходит под землю, опускаясь все ниже и ниже, а узкая коробка, в которой я сижу, расширяется во все стороны, – стены ее уходят от меня все дальше и дальше, и, наконец, исчезают. Их нет, я свободен…

Я слышу только отдаленный звон колокола и узнаю его. Мне удивительно знаком этот звон. Когда дует с запада и я сижу в нашем старом обширном доме, в нашей Пасленовке, у раскрытого окна, то кажется, будто приходский пономарь из села Тихий Став, отстоящего от нас в пяти верстах, вместе с церковной колокольней перенесся в Пасленовку, в помещичий дом, и звонит над самым моим ухом. Когда же ветер дует в обратную сторону, то высокий и тонкий тихо-ставский пономарь уносит свою колокольню куда-то в подземелье, и оттуда слышится не самый звон, а только ощущение его, тонкое, как струйка холодного воздуха, проникающего в душную комнату сквозь оконную щель…

Да, я слышу этот звон, и я знаю, что он означает. Он означает, что я молод, безумно молод. Мне всего двадцать три года. Какое это счастье – иметь всего только двадцать три года, быть на последнем курсе университета, обладать здоровьем, прекрасным расположением духа и впереди – целою жизнью.

Неделю тому назад я приехал из Кива, вместе с моим товарищем Копьевым. Вся Малороссия уже в зелени, а под нашими окнами, в палисаднике, расцвела сирень и нежно щекочет нервы своим тонким ароматом.

Всю неделю наш дом был в движении: он чистился, мылся, подкрашивался, белился, подрумянивался, готовясь к празднику. То же самое делало и село. Мужицкие хаты преобразились – они побелели и весело смотрели на деревенскую улицу начисто протертыми стеклами своих окон, кокетливо подведенных синькой. Бабы ходили с подоткнутыми юбками, с высоко засученными рукавами, с красными руками от воды, в которой они все время что-нибудь полоскали.

Но все это кончилось вчера, а сегодня весь день был посвящен изготовлению тех удивительных чудес искусства, которые уже в эту ночь будут выставлены на длинном столе в нашей огромной зале и останутся на нем три дня, привлекая общее внимание и возбуждая аппетит. Сколько увлечения, сколько благородной страсти вложено в дело! Мы с Копьевым целый день любовались лицами повара, ключницы, горничной, и всех прикосновенных к делу лиц; решительно, по выражению их лиц, то мягкому и нежному, то строгому и неумолимому, то какому-то расплывчатому и неопределенному – мы могли угадывать, какая птица или какой зверь в тот или другой момент посажен в печку. Когда у всех были торжественные лица и все ходили на цыпочках, стараясь тихо, неслышно притворять за собою двери, а глаза мечтательно смотрели в неопределенное пространство, разве мы могли сомневаться в том, что как раз теперь в печи сидят папушники (бабы) и что они пока благополучно поднимаются кверху, но еще неизвестно, чем это кончится? Когда вдруг подымалась тревога и все начинали бегать из угла в угол с таким видом, как будто потеряли рассудок, не понимая друг друга, хватаясь за соль, когда надо было достать сахар, и наливая воды туда, куда необходимо было всыпать перцу, а в общем напоминая строителей Вавилонской башни в тот момент, когда Бог смешал их языки, – разве для нас не было ясно, что в кухонной печи разыгралась трагедия, – подгорела индюшка или "сели" папушники?

Но в тот час, когда на тихоставской колокольне раздался звон колокола, призывавший к пасхальной заутрене, вся эта возня была кончена. Все наряжались, готовясь ехать в церковь. Каждый надевал на себя лучшее, что у него было. Кучер Влас вычистил лошадей и даже собственным искусством подновил им хомуты и седелки. Они были в полной исправности, но Влас ни за что не хотел, чтоб лошади сегодня были одеты, как вчера. В душе его был праздник, и он был вполне уверен, что и лошади, с которыми он провел всю свою жизнь, понимают и разделяют его чувства.

И вот в это самое время злой демон попытался не без некоторого успеха сыграть над нами шутку. Он наблюдал за нами и подстерег наши добрые, светлые, братские чувства. Мы с Копьевым были старые друзья, но, когда, стали собираться в Тихий Став, мне показалось, что у него как-то очень нетерпеливо горят глаза и что ему слишком хочется поскорее туда поехать. Он был нервен, то без причины смеялся, то погрузился во мрак, часто выходил во двор, прислушивался к звону и справлялся, скоро ли подадут экипаж.

Я несколько раз пронзительно взглядывал на него и мне показалось, что он тогда краснел и потуплял взоры, и скверное подозрение омрачило мою душу, я нахмурил брови, лег на диван, свирепо протянул ноги, и тоном смертного приговора объявил, что не поеду в Тихий Став.

Я тогда не понимал, что для Копьева это было действительно чем-то вроде смертного приговора. Он побледнел.

– Как? Почему? Совсем собрался и вдруг… Это непонятно, невозможно; наконец, это не по-товарищески…

"Гм!.. не по-товарищески! – злобно думал я, лежа на диване с вытянутыми ногами, – а он поступает по-товарищески. Прекрасно! пусть так! Ничто не прочно на земле! Ни дружба, ни… ни…"

Я, впрочем, не докончил своей мысли, потому что в сущности она была ни на чем не основана. В эту минуту я был слеп и жесток, как только может быть слепым и жестоким ревнующий юноша.

Все расстроилось. Дело в том, что наши старики не ехали с нами. Они прилегли уснуть и в церковь собирались попозже, прямо к обедне. Мы должны были ехать втроем: я, Копьев, и моя сестра, семнадцатилетняя блондинка с льняными локонами, с веселым голоском, со свежим хорошеньким личиком. А старики были строги и держались своих старинных правил. Конечно, сестренку они не отпустят с Копьевым без меня, и в этом был весь ужас.

Копьев сделался мрачен, как человек, неожиданно подвергнутый в настоящее горе. Напрасно он умолял меня, – я даже не отвечал на его мольбы и молчал презрительно. На минуту он исчез, отыскал сестру и сказал ей о моем странном решении, и тут произошла сцена, которая могла не тронуть только влюбленного и ревнующего эгоиста, каким я был в ту минуту.

Сестра прибежала ко мне в светлом, воздушном платье, такая стройная, тонкая, изящная, такая миленькая, что надо было вскочить, расцеловать ее и тотчас же исполнить все, чего она потребует. Вся дрожащая от огорчения, с глазками полными слез, она умоляла меня ехать в Тихий Став. Голос ее прерывался, она жала мои руки и готова была упасть на колени. Но я лежал на диване, как толстое бревно, и на ее мольбы ответил холодно и твердо:

– Напрасно… я не поеду!

Она разрыдалась и ушла, глубоко потрясенная и несчастная. А мне не стало ни жалко, ни стыдно…

Между тем со двора донесся грохот экипажа и стук конских копыт. Очевидно, Влас подкатил к крыльцу, а в раскрытое окно вливалось благоухание сирени и мерный звон колокола, который напевал мне о счастье, облитом ядом.

Да, счастье! Я так же легко поверил в него, как и в то, что потерял его. Но мне кажется, что я имел право верить в него. С помещичьим домом в Тихом Ставе мы были знакомы еще с детства. Он был окружен высокими, стройными тополями, а фасадом выходил на широкий ставок, который назывался тихим. Среди этих тополей, на берегу ставка, под длинными ветвями серебристых верб, мы, дети, проводили бесконечные летние дни, и солнце дружелюбно грело нас своими золотыми лучами. Я всегда был дружен с тоненькой, черноглазой Таней. Мы любили бегать с нею, взявшись за руки, или пугать друг друга невинными детскими страхами, чтобы потом, разоблачив шутку, вместе смеяться над ней. Когда же мы выросли, то встречались редко и всегда почему-то краснели и как-то не умели поддерживать разговор. Детская дружба перерождалась во что-то более нежное, и вот теперь, в этот мой приезд, наши взгляды рассказали нам то, чего мы не умели рассказать друг другу словами. По крайней мере, мне так казалось.

Но всего этого было недостаточно. Чувство только тогда созревает вполне, когда оно высказано словами. Я искал повода, и это было очень глупо, потому что для этого не надо никакого повода.

Это было на днях, кажется, в четверг. Мы с Копьевым были в Тихом Ставе; Таня была с нами. Мы сидели на скамейке, на берегу ставка. Вербы осеняли нас своими ветвями, уже опушенными молодыми листьями. Мы шутя болтали о том, что скоро будем христосоваться. Копьев спросил Таню, позволит ли она ему похристосоваться с нею. Таня ответила не шуткой. Лицо ее сделалось серьезно, большие, темные глаза не смотрели на нас, а куда-то вдаль, по ту сторону ставка, где зеленел камыш.

– Может быть, это предрассудок, – вдумчиво произнесла она, – но я верю в это.

– Во что вы верите, Таня? – спросил я.

– Тот, кто первый со мной похристосуется, будет иметь роковое значение в моей жизни.

– И вы не откажетесь, кто бы он ни был? – спросил Копьев.

– С первым не откажусь, кто бы он ни был.

Разве это не был вызов? Она посмотрела на меня не тотчас, но ее взгляд несомненно относился к этому. Я это понял, сам не зная из чего.

И вот я стремился в Тихий Став; я считал минуты, начав считать их слишком рано, – с самого утра. По мере приближения полуночи, когда должен был раздаться первый звон, я все глубже и глубже чувствовал смысл этих слов: "роковое значение". Значит, тогда уже слова будут не нужны. И я ни на минуту не сомневался, что счастье принадлежит мне.

Но у Копьева тоже глаза горят нетерпением. Быть может, и он тоже не сомневается, что счастье принадлежит ему? И, быть может, у него для этого гораздо больше оснований, чем у меня? Какие у меня основания? Детская дружба, немые взгляды? О, они могут означать, что угодно… А что если, в то время, как на мою долю выпали только немые взгляды, ему достались определенные слова… Почем я знаю? Почем я знаю?

А Копьев сидел за столом, положив на него обе руки и опустив на них голову с видом отчаяния. Что-то мрачное висело над нашей старой дружбой, и неумолчно раздававшийся звон колокола казался мне похоронным звоном.

Но вдруг тихие, однообразные удары колокола замолкли и после минутного перерыва раздался стройный, торжественный трезвон. Копьев вскочил с места и с пылающими глазами подбежал ко мне.

Назад Дальше