Пасхальные колокола и другие рассказы - Сборник "Викиликс" 25 стр.


Под широким навесом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Особенные столы – для Праздника. На новых козлах положены новенькие доски, струганные двойным рубанком. Пахнет чудесно елкой – доской еловой. Плотники, в рубахах, уже по-летнему, достругивают лавки. Мои знакомцы: Левон Рыжий, с подбитым глазом, Антон Кудрявый, Сергей Ломакин, Ондрейка, Васька…

– В отделку. Михал Панкратыч, – весело говорит Антон и гладит шершаво доски. – Теперь только розговины давай.

И Горкин поглаживает доски, и я за ним. Прямо – столы атласные.

– Это вот хорошо придумал! – весело вскрикивает Горкин, – Ондрюшка?

– А то кто ж? – кричит со стены Ондрейка, на лесенке. – Называется траспарат: Значит – Христос Воскресе, как на церкве.

На кирпичной стене навеса поставлены розовые буквы – планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

– Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

– А то кто ж! – кричит со стены Ондрейка. – Сказывали, теперь можно…

– Сказывали… Не дотерпел, дурачок! Ну, какой тебе будет Праздник! Э-эх, Ондрейка-Ондрейка…

– Ну, меня Господь простит. Я вон для Него поработал.

– Очень ты Ему нужен! Для души поработал, так. Господь с тобой, а только что не хорошо – то не хорошо.

– Да я перекрещемшись, Михал Панкратыч!

Солнце, трезвон и гомон. Весь двор наш – Праздник. На розовых и золотисто-белых досках, на бревнах, на лесенках амбаров, на колодце, куда ни глянешь, – всюду пестрят рубахи, самые яркие, новые, пасхальные: красные, розовые, желтые, кубовые, в горошек, малиновые, голубые, белые, в поясках. Непокрытые головы блестят от масла. Всюду треплются волосы враскачку христосуются трижды. Гармошек нет. Слышится только чмоканье. Пришли рабочие разговляться и ждут хозяина. Мы разговлялись ночью, после заутрени и обедни, а теперь – розговины для всех.

Все сядем за столы с народом, под навесом, так повелось "то древности", объяснил мне Горкин, – от дедушки. Василь-Василич Косой, старший приказчик, одет парадно. На сапогах по солнцу. Из-под жилетки – новая, синяя, рубаха, шерстяная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахристосовался как следует. Выберет плотника или землекопа, всплеснет руками, словно лететь собрался, и облапит:

– Ва-ся!.. Что же не христосуешься с Василь-Василичем?.. Старого не помню… ну?

И все христосуется и чмокает. И я христосуюсь. У меня болят губы, щеки, но все хватают, сажают на руки, трут бородой, усами, мягкими, сладкими губами. Пахнет горячим ситцем, крепким каким-то мылом, квасом и деревянным маслом. И веет от всех теплом. Старые плотники ласково гладят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю другим. Я уже ничего не разбираю: так все пестро и громко, и звон-трезвон. С неба падает звон, от стекол, от крыш и сеновалов, от голубей, с скворешни, с распушившихся к Празднику берез, льется от этих лиц, веселых и довольных, от режущих глаз рубах и поясков, от новых сапог начищенных, от мелькающих по рукам яиц, от встряхивающихся волос враскачку, от цепочки Василь-Василича, от звонкого вскрика Горкина. Он всех обходит по череду и чинно. Скажет-вскрикнет "Христос Воскресе!" – радостно-звонко вскрикнет – и чинно, и трижды чмокнет.

Входит во двор отец. Кричит:

– Христос Воскресе, братцы! С Праздником! Христосоваться там будем.

Валят толпой к навесу. Отец садится под "траспарат". Рядом Горкин и Василь-Василич. Я с другой стороны отца, как молодой хозяин. И все по ряду. Весело глазам: все пестро. Куличи и пасхи в розочках, без конца. Крашеные яички, разные, тянутся по столам, как нитки. Возле отца огромная корзина, с красными. Христосуются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец уходит. Уходит и Василь-Василич, уходит Горкин. А они все едят. Обедают. Уже не видно ни куличей, ни пасочек, ни длинных рядов яичек: все съедено. Земли не видно, – все скорлупа цветная. Дымят и скворчат колбасники, с черными сундучками с жаром, и все шипит. Пахнет колбаской жареной, жирным рубцом в жгутах. Привезенный на тачках ситный, великими брусками, съеден. Землекопы и пильщики просят еще подбавить. Привозят тачку. Плотники вылезают грузные, но землекопы еще сидят. Сидят и пильщики. Просят еще добавить. Съеден молочный пшенник, в больших корчагах. Пильщики просят каши. И – каши нет. И последнее блюдо студня, черный великий противень, – нет его. Пильщики говорят: будя! И розговины кончаются. Слышится храп на стружках. Сидят на бревнах, на штабелях. Василь-Василич шатается и молит:

– Робята… упаси Бог… только не зарони!..

Горкин гонит со штабелей, от стружек: ступай на лужу! Трубочками дымят на луже. И все – трезвон. Лужа играет скорлупою, пестрит рубахами. Пар от рубах идет. У высоченных качелей, к саду, начинается гомозня. Качели праздничные, поправлены, выкрашены зеленой краской. К вечеру тут начнется, придут с округи, будет азарт великий. Ондрейка вызвал себе под пару паркетчика с Зацепы, кто кого? Василь-Василич с выкаченным, напухшим глазом, вызывает:

– Кто на меня выходит?.. Давай… скачаю!..

– Вася, – удерживает Горкин, – и так качаешься, поди выспись.

Двор затихает, дремлется. Я смотрю через золотистое хрустальное яичко. Горкин мне подарил, в заутреню. Все золотое, все: и люди золотые, и серые сараи золотые, и сад, и крыши, и видная хорошо скворешня, – что принесет на счастье? – и небо золотое, и вся земля. И звон немолчный кажется золотым мне тоже, как все вокруг.

Михаил Арцыбашев. Братья Аримафейские

1.

Когда ярко развернулась желтая полоса заката и черным стал крест, на котором повисло уже безжизненное тело, когда шумными и непонятными толпами, тревожно чернея в быстрых сумерках, поспешно стал расходиться народ, когда возле креста, как шакалы у трупа, появились чьи-то робкие тени, – тогда только Иосиф покинул свое место и, накрыв голову плащом в знак ужаса и горя, медленно удалился.

В грязных и тесных предместьях города уже зажигались огни, и здесь казалось темнее, чем на голых вершинах. В крикливой игре света и тени, в узких кривых переулках, полных чада и остывающей пыли, на плоских кровлях домов, в садах и дворах озабоченно сновали люди. Они расплывались в сумраке, ярко вырисовывались перед освещенными дверями, сходились в кучки, расходились как бы в ссоре, стремительно жестикулировали, кричали, смеялись и ругались. Можно было подумать, что ничего не было, что ни на один миг не прерывалась вечная крикливая суета, купли, продажи, обжорства, поцелуев и драк.

С отчаянием в помертвелой душе, накрыв голову и стараясь не смотреть по сторонам, Иосиф шел по плоским камням, вытертым миллионами шагов. Слезы и гнев душили его; он не мог понять, как глупый, жестокий и слепой народ в страхе и раскаянии не пал на землю, вопия в смятении:

– Господи, прости нам… не ведали, что творили!

Позорною смертью казнен величайший из пророков и лучший из людей, а они варят ужин, целуются со своими женами, бранятся за недоданную монету, за лишнюю меру навоза для удобрения своих виноградников…

Погас мелькнувший свет, во мраке осталась заблудившаяся мысль человеческая, еще темнее и зловещее стало на пути, по которому волей грозного Бога из века в век должны брести толпы людей со своими женами, детьми, скотами и жалким скарбом, со своими язвами и распрями. Мир опустел, безрадостным и бессмысленным снова лежит он, как труп, брошенный в пыль у края дороги. А они кричат и суетятся в своих дымных переулках, мелькают в чаду, смеются, ругаются, плачут и целуются.

Отвращением сжималось сердце Иосифа, и, еще ниже опустив голову, надвинув на глаза угол плаща, чтобы не видеть этого вздорного, глупого и ничтожного люда, он спускался из улицы в улицу, пересекая площади и рынки, и мимо мелькали дома, темные громады храма, ряды кипарисов, белых от пыли, и стройные колоннады римских дворцов.

Шел, точно бежал, а за ним, вытягиваясь и кривляясь на камнях мостовой, торопливо поспешала его длинная тощая тень. Тоненький серп месяца, трогательного и непонятного в своей вечной загадочной печали, блестел на синем мраморе холодного ночного неба.

На одной из площадей, в туманном свете месяца, мимо Иосифа с топотом, криками и проклятиями пробежала черная толпа и быстро рассеялась в темных переулках. Не успел еще приостановившийся в тени Иосиф понять, в чем дело, как за углом послышались тяжкие мерные шаги, и, блестя при месяце тусклыми бликами мечей и щитов, как гром сотрясая землю, быстро прошел отряд римских легионеров, преследуя тени и разгоняя толпу.

Все это мелькнуло и исчезло, как лунное видение, в мертвенно-тусклом свете месяца, но Иосиф понял, что это разгоняют толпы немногочисленных сторонников Иисуса, о которых днем со страхом, теперь смешным, говорили, что они сделают попытку отбить осужденного.

Этой попытки не было. Не удалась и попытка собраться перед дворцом Пилата, чтобы выразить ему свое негодование. Неподготовленные, бессильные и трусливые, они бежали под напором железных солдат, прятались в переулках и огородах, шепотом утешая друг друга, что их синяки и ссадины не пропадут даром.

Иосиф был слишком благоразумен, чтобы не понимать бесполезности этих жалких потуг. Он знал, что сила не на их стороне, что стальная лавина сметет их с лица земли и что в лучшем случае они просто погибнут. И потому еще утром Иосиф говорил многим, приходившим к нему:

– Это безумно и малодушно. Вы погибнете и бесполезна будет смерть ваша, как смерть скотов неразумных!.. Поднявший меч от меча и погибнет. Уйдите в дома свои и разнесите слово Иисусово втайне, доколе не постигнет истину каждый человек в сердце своем. Тогда опустятся мечи, и свет воссияет над миром. Истинно говорю вам! – И когда упрекали его в трусости и отступничестве, Иосиф не возражал им, сознавая правоту и истинную мудрость своих слов.

Но странно, в то же время ему хотелось, чтобы толпы этих безумцев были больше, грознее, чтобы разразилось восстание и пролилась кровь. Как будто где-то в глубине души он надеялся, что мир, равнодушно смотревший на казнь Иисуса, содрогнется от крутой расправы с его жалкими последователями, и Пилат, стоявший лицом к лицу с Истиной, поймет ужас содеянного, когда под колоннами его дворца соберутся кучки угрожающих голыми руками людей.

Иосиф прекрасно понимал, что ничего не будет, что холодное сердце римлянина не дрогнет, толпы будут смяты и рассеяны; но все же весь день находился в тревоге, выглядывал на улицу, выходил на кровлю, прислушиваясь – не доносится ли грозный рев толпы. И даже сам отпустил на площади многих слуг своих.

И теперь он долго стоял в тени, смотрел из-под края плаща на опустевшую, белую от пыли и месяца площадь, и сердце его дрожало от бессильного гнева. Только приближение нового отряда легионеров, мощно сотрясавшего землю, заставило его поспешить в ближайшую улицу, чтобы в тени кипарисов незамеченным скрыться в своих благовонных садах. Страх гнал его с улиц, где он был только ничтожной песчинкой толпы, в дом свой, где он был хозяином над многими людьми и десятинами тучной, произрастающей плодами земли.

В это время, если бы мог, в какое месиво крови, раздробленных костей и раздавленного мяса Иосиф превратил бы всех этих сытых патрициев, лукавых длиннобородых старейшин и тупых, вздутых стальными мускулами, закованных в железо солдат! Не облеченное в мысль жуткое сознание своей беспомощности рождало в его душе такую ненависть против торжествующей силы, что на мгновение он даже как будто забыл о смерти Иисуса.

И только когда, омыв ноги от белой пыли площадей и переменив смятую в толпе одежду, он вышел на кровлю в сладком сознании безопасности своего дома и с высоты ее увидел безграничное море белеющих крыш и темных садов, затканных холодной дымкой месяца, Иосиф вновь с еще большей, потрясающей силой понял всю громадность потери.

Мировая тишина царила кругом. В неизмеримой вышине безмолвно и недвижимо горели звезды, а над ними, за пылью Млечного Пути, еще выше, еще дальше, еще непонятнее чернел вечный мрак бесконечности.

В мире лежала земля со своими садами и кровлями, дальними плоскогорьями и туманными гранями. Не видно и не слышно было той суеты, которая, должно быть, еще жила в узких переулках города. Все казалось застывшим в торжественном покое, в сознании святости вечного бытия своего.

Но Иосифу казалось, что он, маленький человечек с потрясенной душой, застывший в безмолвном отчаянии на краю высокой кровли над темным садом, один во всей вселенной видит, слышит и чувствует. И это было ужасно, и было в этом горделивое одиночество.

Один он так чувствует и так мыслит.

Лицо Распятого вставало перед ним в колеблющемся мраке над краем бездны, колыхалось и плавало в ночи. Даже как будто где-то близко звучал его тихий голос, то кротко любовный, то полный карающего гнева, то грустный невыразимо – голос истинного, вдохновенного пророка. Иосиф с благоговением старался вспомнить все слова Иисуса, все мелочи его жизни, собирая их в памяти, как драгоценные обломки, чтобы сохранить в сердце своем, которое казалось ему достойным хранить святыню. И, вспоминая, Иосиф как бы обращался к туманному образу, плавающему перед ним во мраке безмолвной ночи, говоря без слов:

– Равви, о, как я понимаю и люблю Тебя!.. Ты не ошибся, доверив мне мысли и слова свои. Я сохраню их в сердце и, умирая, передам детям моим, чтобы не погибла память о Тебе. Ты видишь, какою кровавою скорбью полно сердце мое! Может ли кто так любить Тебя? Равви! Равви!.. Зачем отдался Ты в руки врагов, зачем пошел навстречу слепым, чтобы, обратившись, растерзали Тебя!.. Равви!

Восторг охватил Иосифа с силой потрясающей, почти невыносимой. Он неподвижно стоял на краю кровли, смотрел на далекие звезды, не видя их, и в душе его ширилось и росло что-то громадное, подымая на колеблющуюся высоту, где был почти ужас предчувствия подвига. И мгновениями ему хотелось броситься на площадь, вмешаться в толпы народа и кричать гулким голосом восторга и гнева:

– Я с Ним!.. Распните, убейте и меня! – Ему уже представлялись кипящие толпой площади, грозный гул массы, зажженной словом. Что-то светлое, как знамя, подымалось над морем голов; он чувствовал себя подъятым руками толпы; на волнах ее, исступленный и грозный, как судия, несся он к дворцам, откуда в страхе, с воплями и мольбами; о пощаде во все стороны бежали сытые, гордые и жестокие сердцем.

Сладко замирало в груди Иосифа, и казалось ему, что сквозь гул толпы, вопли врагов, сквозь кровь и гром восстания, сквозь грохот разрушаемых капищ и величие нового храма, в облаках курений возносящегося во славу Иисуса, благословляя, любовно и гордо смотрят на него, наместника своего, кроткие непостижимые глаза Распятого.

Но, когда казалось, что сердце разорвется от счастья и гордости, внезапно холод объял его: железные ряды легионов встали перед ним; жалкие и смятенные, побежали толпы трусов; неодолимые руки протянулись к нему, схватили за бороду, повлекли в пыли и грязи, бросили в тюрьму, где мрак и ужас пытки, били, плетьми извивающееся обнаженное тело, тешились, заушали и вот… жалкий, изувеченный, скорченный в предсмертных муках, высоко поднимается его труп над землей на позорном кресте под смех и свист той же глупой, жестокой и слепой толпы…

Замерла душа Иосифа, задрожали его руки и ноги, глаза робко оглядели предательский мрак ночи.

– Нет, я – не пророк! – с горькой тоской сказал себе Иосиф. – Да и к чему послужила бы гибель моя?.. Нельзя сразу разрушить старый храм и в три дня воздвигнуть новый!.. Можно только погибнуть под обломками, и это не разумно перед Богом. Надо осторожно приготовлять почву для принятия семени нового, по капле переливать вино новое в мехи старые, и когда-нибудь слава Иисуса покроет мир!.. Юноша безумный бросается навстречу гибели своей, но муж разума идет путями мудрости.

2.

Кто-то поспешно подымался по каменным ступеням. Иосиф услышал стук сандалий и тревожное дыхание запыхавшегося человека. Вздрогнув, он обратил глаза ко входу и в сумраке узнал брата своего Иакова.

Иаков был запылен и бледен. На белом лице его, обросшем роскошной бородой, которой он гордился, горели возбужденные глаза. Он задыхался и весь дрожал от волнения, отчего ходили и колебались завитки его бороды.

– Иосиф! – крикнул он, едва ступивши на кровлю. – Что делаешь ты тут, когда не позволяют тело Иисуса снять с креста и хотят выставить Его в течение трех дней на потеху толпы!.. Я был у первосвященника, и он отказал мне и другим в погребении Иисуса!.. Они выбросят Его на дорогу, и собаки растащут в пыли кости Его!.. А ты стоишь тут и предаешься унынию!.. Ты, которого так любил Он! – Иаков стремительно размахивал руками, кричал и топал ногами, как бы в гневе. Но в голосе его звучала та нежная любовь, то уважение, которое с детства воедино связывали братьев. Он знал, что для Иосифа это только слабость, не свойственная его великому сердцу.

На мгновение Иосиф опустил голову, подавленный упреками, растерянный и виноватый. Как мог он предаться слабости и унынию, когда тело Иисуса еще не предано погребению?.. Это прежде и выше всего!.. Надо бежать, просить, требовать!.. Он просто ослабел под бременем горя. С любовью и уважением посмотрел он на брата своего Иакова, сделавшего то, что должен был сделать он, пока он предавался плачу и сетованиям.

И сразу нечто озарило упавшую душу его. Невыполнимые мечты исчезли, и пустота душевная заполнилась возможным, прекрасным и достижимым.

Мгновение он молчал, собираясь с силами. И, точно найдя путь открытый, широкий и светлый, радостно воскликнул:

– Идем!.. Это первый долг наш перед Ним!.. Мы не дадим врагам и убийцам глумиться над телом Его!.. Да не упрекнут нас, что мы покинули Его! – И, обратившись с решительным, просветленным лицом к брату своему, спросил грозно, как власть имеющий:

– Где ученики Его?

Иаков растерянно развел руками. Возбуждение его прошло, точно теперь он все передал в руки Иосифа и тем исполнил долг свой. Природная вялость охватила его, как будто все силы он растратил в метаниях от Анны к Каиафе и другим.

– Иоанн был у креста с Матерью Его. Остальные разбежались, еще когда воины схватили Его в саду, и никто не видел их.

– Да? – горько спросил Иосиф. – А старейшины восточной части, которые любили Его?.. Видел ли Оссию из Вифлеема или Никодима нашего?

Иаков махнул обеими руками.

– Жалкие трусы! – с гневом крикнул Иосиф. – И этим людям доверял Иисус!.. Как мог Он выносить их рабские лица?.. Оставим же трусам праздновать их трусость!.. Мы сами пойдем к Пилату и убедим его не возбуждать волнения среди народа. Он умен, ему чужды наши религиозные распри, и, как образованный человек, он не может в глубине души сочувствовать этим трусливым шакалам.

Иаков смутился. Он трепетал перед этим холодным римлянином, страшился его железных солдат, его тюрем, куда по одному подозрению он бросал самых уважаемых граждан.

– Думаешь ли ты, что Пилат, смешавший кровь галилеян с жертвами их, способен… – нерешительно начал он.

Но подхваченный красотой найденного подвига, в глубине души не допуская, чтобы Пилат решился поднять руку на столь уважаемых людей, Иосиф укоризненно взглянул на брата.

– Ты боишься? – медленно спросил он. Под бременем стыда Иаков опустил голову и стал растерянно поглаживать свою пышную бороду.

– Тогда я пойду один! – сказал Иосиф, предчувствуя ответ.

– Я иду с тобой! – стремительно кинулся Иаков, и в голосе его не было ни тени робости, ибо он привык идти за другими.

С братской любовью Иосиф взглянул на брата своего.

Назад Дальше