3.
Сквозь разрез занавеса из темной шерстяной материи, затканной изображениями химер, виден был глубокий зал, убранный цветами, медленно спадавшими из золотых сеток, подвешенных к потолку. Желтели колеблющиеся огни высоких четырехсветных канделябр, и в оранжевом мареве ночных огней пронеслись в легком танце окутанные прозрачным облаком развевающихся тканей полуобнаженные тела танцовщиц.
Мягкий ветер теплой ночи колебал занавес, и мгновениями все скрывалось, как страстное видение; только слышались тихие звоны тамбуринов и греческих лир, взвизги сладострастных флейт, звон чаш, выкрики опьяневших голосов и быстрый топот легких ног, уносящихся в стремительном танце.
Иосиф и брат его Иаков стояли рядом посреди атриума, тяжелыми, суровыми пятнами чернея на пестрых квадратах мрамора, чуждые этому красивому, опьяненному красотой жизни миру, враждебные ему в темной скорби своей.
В квадратное отверстие потолка смотрело загадочное ночное небо, и такое же глубокое, темное оно лежало в глубине бассейна, устроенного как раз под отверстием. Причудливо и гармонично сплетались на стенах тоны зеленого гранита, белого мрамора и темного золота. Стройно подпирали потолок розово-мраморные колонны, а за ними сквозил душистый мрак сада, где меж темных ветвей загадочно белели в свете месяца мертвые глаза, изогнутые бедра, манящие руки и приподнятые в вечной истоме груди мраморных богинь.
Суровые горбоносые темные лица бородатых братьев Аримафейских, их жгучие от напряжения воли и скорби глаза, сжатые руки и темно-пестрые одежды, окаменевшие на плечах, темнили ту тонкую, легкомысленную, сладострастную красоту. И казалось, химеры занавеса и белые глаза богинь с изумлением взирают на этих странных пришельцев. И, глядя на красоту линий, роскошь пурпура и мрамора, слыша топот легких танцующих ног, прислушивались к звону струн и крику флейт, как бы замирающих в невыносимом желании, невольно ловя в разрезе темного занавеса мелькание обнаженных женских тел, братья со скорбью чувствовали, как чуждо им все это, как далеко от аскетически сурового слова Иисусова, во имя которого они пришли сюда. И теперь им казалось несомненным, что гордая голова Пилата, похожая на головы мраморных статуй, никогда не поймет их, не постигнет величия и красоты не от мира сего и презрительно отвернется от их робкой, бессильной мольбы.
Но вот внезапно смолкли звоны струн и пронеслись, замирая, топоты легких танцующих ног. Вскрикнула флейта и оборвалась. Раздался одинокий уверенно громкий голос, и послышались твердые медленные шаги. Черный раб, согнувшись, отдернул занавес с изображением химер, и от волны воздуха, точно в испуге, вздрогнули и заметались огни четырех светильников, поставленных по углам.
Пилат вошел.
Он сделал два шага и остановился, попирая квадраты мрамора твердыми сандалиями белых мускулистых ног. Тога свободно лежала на жирных плечах его, и каменное бритое лицо холодно смотрело на Иосифа и брата его.
– Привет вам, уважаемые! – выговорил он медленно и небрежно. – Я слушаю.
Бешеная и вместе робкая ненависть к этому властному, чуждому и гордому человеку потрясла душу Иосифа. В эту минуту, как никогда, он почувствовал позор и ужас бессилия. Что мог бы сказать сам Иисус этому человеку, оледеневшему в мраморе своего я?! Иосиф вспомнил, что каждое неосторожное слово может погубить: принятую им на себя печальную миссию. И, призывая на помощь всю осторожность, подавляя дрожь голоса, он выступил вперед и остановился, малый и темный, как тень перед лицом светлого дня, перед великолепной фигурой эпикурейца.
– Привет тебе, правитель… – начал он. – В скорби и печали пришли мы к тебе…
– Я слушаю, – так же высокомерно повторил Пилат.
Иосиф помолчал, с мудрой осторожностью выбирая слова среди бури неистовых криков сердца. Кто-то пламенный подсказывал их, но Иосиф старался не слышать пылкого голоса и в разуме своем найти лукавые и трезвые слова.
– Правитель, тебе чужды наши религиозные распри, ты должен быть мудрым и беспристрастным… Сегодня, как известно тебе, был распят Иисус Галилеянин. По нашим законам, труп Его должен быть снят с креста до восхода солнца, но требовавшие казни враги Его настаивают, чтобы на позор и глумление черни тело Его было оставлено на кресте в течение трех дней. Это возмущает сердца тех, которые видят бесцельность и злобу этого глумления…
Римлянин холодно и равнодушно слушал Иосифа, и по его надменному, с каменным подбородком и презрительно выдвинутой губой лицу нельзя было понять, что он думает, и догадывается ли, зачем пришли к нему эти дрожащие от внутренней борьбы темные люди презираемого им народа.
– Наши священники, которых обличал Он, настаивают на лишении тела Его погребения по обрядам отцов наших, – волнуясь и жестикулируя, продолжал Иосиф. – И вот мы пришли к тебе, чтобы ты, мудрый, стал на сторону справедливости и не дал глумиться над трупом врагам Его.
Пилат слегка приподнял брови, как бы говоря: "Что мне до того?"
– Но почему именно вы, – сказал он, – пришли просить меня?.. Вы тоже были с Ним?
В голосе его почудилось что-то хитрое и зловещее. Иосиф вздрогнул.
Сады, белый дом, уважение граждан, к которому привык он и на лошадях, и в храме, и в доме своем, встали в памяти его, и черным призраком пронеслось вдали видение черного креста… И он ответил:
– Нет.
– Откуда же вы знаете Его? – снова спросил Пилат, и опять хитрая и жестокая искорка мелькнула в глазах его.
Отражая удар, Иосиф ответил, удивляя мудростью брата своего:
– Слава его была велика среди народа.
– Мне известны ваши имена, – помолчав, продолжал Пилат. – Я знаю, что вы – уважаемые граждане своего города. Что общего может быть между вами и проповедником грязной черни, пророчествовавшим в пыли площадей и рынков?.. Я знаю, что вам принадлежат прекрасные сады, которым позавидовал бы Рим, богатые виноградники, обработанные многими рабами, стада, рынки и менялища… Я знаю, что вы много работали на пользу и процветание своего народа… Я знаю, что вами под большие проценты ссужена крупная сумма на вооружение восточных легионов, которые, конечно, послужат на благо Рима и безопасности вашей родины. Я знаю, что вы много потрудились над украшением храма своего… Верно ли это?
– Да, – с достоинством ответил Иосиф.
– Да, – отозвался брат его Иаков с гордостью.
– Я знаю, – холодно повторил Пилат, как бы подчеркивая, что он и не нуждался в их подтверждении. – Однако мне известно и учение казненного Галилеянина. Как оригинальная философская идея, хотя и не обоснованная, оно заинтересовало меня. Он учил раздавать богатства нищим, любить всех людей как братьев, не исключая в равенстве самых грязных рабов, не противиться злу, не обнажать меча даже для защиты родины, удаляться от роскоши, и наслаждений, почитать богов вне храмов и жертвенников. Я знаю, что сам Он, босой и нищий, настоящий пророк черни, проходил из селения в селение, питаясь милостыней. Так ли это?
– Да, это так! – ответил Иосиф дрогнувшим голосом.
В холодных глазах римлянина выразилось презрительное недоумение.
– Я основательно познакомился с учением Галилеянина. Оно поразило меня, как и личность самого основателя. Как можно проповедовать живым добровольное отречение от радостей жизни?.. Это нелепо. Жизнь прекрасна, и человек, по воле богов, хозяин жизни. Он должен пить из чаши наслаждений, чтобы радость его была радостью богов. Я не понимаю побуждений этого оборванного философа, не знавшего смеха и красоты, не постигавшего божественного искусства и прелести женщины. А Его учение о равенстве было опасно для общества. Поэтому я сознательно подписал приговор, чтобы в самом начале пресечь проповедь, опасную для богов и людей. Я – враг жреческих каст и видел, что в происках ваших жрецов была недостойная гражданина и философа интрига. Учение Его глубоко враждебно мне, но личность Иисуса произвела на меня впечатление человека, исполненного высшего благородства и величия духа. Я удивляюсь Ему, хотя и не понимаю, и даже хотел отпустить Его, но Он сам не принял жизни. Это был великий стоик. Но вы… что Он вам и что вы Ему?
Иосиф молчал. В хитрых и гибких речах римлянина он смутно чувствовал что-то глубоко оскорбительное.
– Может быть, вы скажете, что я ошибся? – с новой хитростью спросил Пилат. – Вы – последователи Его и готовы принять в жизни учение Его? Вы также хотите падения власти и возрождения народа своего в мрачной и аскетической вере Иисуса?.. Вы также откажетесь от своих богатств, от наслаждений и радостей жизни и, как Он, пойдете проповедовать по дорогам религию рабов и нищих?.. Может быть, так?
Но, вновь побеждая хитрость хитростью и вновь удивляя брата своего Иакова разумом и осторожностью, Иосиф ответил:
– Нет, ибо жизнь не вмещает учения Его. Мы почитаем Иисуса, как и ты, за величие духа и силу Его.
Пилат долго пристально смотрел в лицо Иосифу, точно стараясь угадать тайные мысли его.
– Итак, я ошибся? Он чужд вам так же, как мне?
Иосиф отвечал:
– Мы преклоняемся перед Ним, как лучшим среди людей!
– Вы признаете истину и красоту Его учения, вы признаете Его истинным человеком, но в жизни своей не приемлете Его?.. Где же истина ваших слов?
Иосиф молчал. Пилат долго ждал ответа, и лицо его подымалось в презрительной усмешке. Он издевался над братьями. Наконец небрежно спросил:
– Чего же вы хотите от меня?
– Мы хотим, чтобы память Пророка была почтена достойным образом и тело Его погребено по обрядам отцов наших, – с чувством умиления ответил Иосиф.
– Это все? – холодно спросил Пилат. Потом поднял белую круглую руку и небрежным жестом отпустил их, сказав:
– Возьмите этот труп и делайте с ним, что хотите.
Затем быстро повернулся и, не глядя на Иосифа и брата его, вышел вон.
Занавес распахнулся перед ним, и опять братья увидели пламенное марево оргийных огней, блики золотых чаш, приветствовавших Пилата, и промелькнувший вихрь сладострастных женских тел. Темная ткань опустилась, и все исчезло.
Только были слышны звон тамбуринов и лир, страстное взвизгивание флейт, крики пьяных радостью жизни голосов и легкий топот обнаженных ног, уносящихся в легкой пляске.
Иосиф и брат его Иаков, шепотом делясь негодованием против наглости зазнавшегося в своей власти римлянина, с дрожью победной радости в сердцах поспешили к гробам своим, чтобы приготовить среди них место для Пророка своего…
Василий Никифоров – Волгин. Великий пост
Редкий великопостный звон разбивает скованное морозом солнечное утро, и оно будто бы рассыпается от колокольных ударов на мелкие снежные крупинки. Под ногами скрипит снег, как новые сапоги, которые я обуваю по праздникам.
Чистый понедельник. Мать послала меня в церковь "к часам" и сказала с тихой строгостью: "Пост да молитва небо отворяют!"
Иду через базар. Он пахнет Великим постом: редька, капуста, огурцы, сушеные грибы, баранки, снетки, постный сахар… Из деревень привезли много веников (в чистый понедельник была баня). Торговцы не ругаются, не зубоскалят, не бегают в казенку за сотками и говорят с покупателями тихо и великатно:
– Грибки монастырские!
– Венички для очищения!
– Огурчики печорские!
– Снеточки причудские!
От мороза голубой дым стоит над базаром. Увидел в руке проходившего мальчишки прутик вербы, и сердце охватила знобкая радость: скоро весна, скоро Пасха и от мороза только ручейки останутся!
В церкви прохладно и голубовато, как в снежном утреннем лесу. Из алтаря вышел священник в черной епитрахили и произнес никогда не слышимые слова:
"Господи, иже Пресвятаго Своего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас, молящихся…"
Все опустились на колени, и лица молящихся, как у предстоящих перед Господом на картине "Страшный суд". И даже у купца Бабкина, который побоями вогнал жену в гроб и никому не отпускает товар в долг, губы дрожат от молитвы и на выпуклых глазах слезы. Около Распятия стоит чиновник Остряков и тоже крестится, а на масленице похвалялся моему отцу, что он, как образованный, не имеет права верить в Бога. Все молятся, и только церковный староста звенит медяками у свечного ящика.
За окнами снежной пылью осыпались деревья, розовые от солнца.
После долгой службы идешь домой и слушаешь внутри себя шепот: "Обнови нас, молящихся… даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего". А кругом солнце. Оно уже сожгло утренние морозы. Улица звенит от ледяных сосулек, падающих с крыш.
Обед в этот день был необычайный: редька, грибная похлебка, гречневая каша без масла и чай яблочный. Перед тем как сесть за стол, долго крестились перед иконами. Обедал у нас нищий старичок Яков, и он сказывал: "В монастырях, по правилам святых отцов, на Великий пост положено сухоястие, хлеб да вода… А святой Ерм со своими учениками вкушали пищу единожды в день и только вечером…"
Я задумался над словами Якова и перестал есть.
– Ты что не ешь? – спросила мать.
Я нахмурился и ответил басом, исподлобья:
– Хочу быть святым Ермом!
Все улыбнулись, а дедушка Яков погладил меня по голове и сказал:
– Ишь ты, какой восприемный!
Постная похлебка так хорошо пахла, что я не сдержался и стал есть; дохлебал ее до конца и попросил еще тарелку, да погуще.
Наступил вечер. Сумерки колыхнулись от звона к великому повечерию. Всей семьей мы пошли к чтению канона Андрея Критского. В храме полумрак. На середине стоит аналой в черной ризе, и на нем большая старая книга. Много богомольцев, но их почти не слышно, и все похожи на тихие деревца в вечернем саду. От скудного освещения лики святых стали глубже и строже.
Полумрак вздрогнул от возгласа священника – тоже какого-то далекого, окутанного глубиной. На клиросе запели, – тихо-тихо и до того печально, что защемило в сердце:
"Помощник и покровитель бысть мне во спасение: сей мой Бог, и прославлю Его, Бог Отца моего, и вознесу Его, славно бо прославися…"
К аналою подошел священник, зажег свечу и начал читать Великий канон Андрея Критского: "Откуда начну плакати окаяннаго моего жития деяний; кое ли положу начало, Христе, нынешнему рыданию, но яко благо утробен, даждь ми прегрешений оставление".
После каждого прочитанного стиха хор вторит батюшке:
"Помилуй мя, Боже, помилуй мя…"
Долгая, долгая, монастырски строгая служба. За погасшими окнами ходит темный вечер, осыпанный звездами. Подошла ко мне мать и шепнула на ухо:
– Сядь на скамейку и отдохни малость…
Я сел, и охватила меня от усталости сладкая дрема, но на клиросе запели: "Душе моя, душе моя, возстани, что спиши!"
Я смахнул дрему, встал со скамейки и стал креститься.
Батюшка читает: "Согреших, беззаконновах и отвергох заповедь Твою…"
Эти слова заставляют меня задуматься. Я начинаю думать о своих грехах. На масленице стянул у отца из кармана гривенник и купил себе пряников; недавно запустил комом снега в спину извозчика; приятеля своего Гришку обозвал "рыжим бесом", хотя он совсем не рыжий; тетку Федосью прозвал "грызлой"; утаил от матери "сдачу", когда покупал керосин в лавке, и при встрече с батюшкой не снял шапку.
Я становлюсь на колени и с сокрушением повторяю за хором: "Помилуй мя, Боже, помилуй мя…"
Когда шли из церкви домой, дорогою я сказал отцу, понурив голову:
– Папка! Прости меня, я у тебя стянул гривенник! – Отец ответил: "Бог простит, сынок".
После некоторого молчания обратился я и к матери:
– Мама, и ты прости меня. Я сдачу за керосин на пряниках проел. – И мать тоже ответила: "Бог простит".
Засыпая в постели, я подумал:
– Как хорошо быть безгрешным!
Василий Никифоров – Волгин. Исповедь
– Ну, Господь тебя простит, сынок… Иди с молитвой. Да смотри, поуставнее держи себя в церкви. На колокольню не лазай, а то пальто измызгаешь. Помни, что за шитье-то три целковых плочено, – напутствовала меня мать к исповеди.
– Деньги-то в носовой платок увяжи, – добавил отец, – свечку купи за три копейки и батюшке за исповедь дашь пятачок. Да смотри, ежова голова, не проиграй "в орла и решку" и батюшке отвечай по совести!
– Ладно! – нетерпеливо буркнул я, размашисто крестясь на иконы.
Перед уходом из дома поклонился родителям в ноги и сказал:
– Простите меня, Христа ради!
На улице звон, золотая от заходящего солнца размытая дорога, бегут снеговые звонкие ручейки, на деревьях сидят скворцы, по-весеннему гремят телеги, и далеко-далеко раздаются их дробные скачущие шумы.
Дворник Давыд раскалывает ломом рыхлый лед, и он так хорошо звенит, ударяясь о камень.
– Куда это ты таким пижоном вырядился? – спрашивает меня Давыд, и голос его особенный, не сумеречный, как всегда, а чистый и свежий, словно его прояснил весенний ветер.
– Исповедаться! – важно ответил я.
– В добрый час, в добрый, но только не забудь сказать батюшке, что ты прозываешь меня "подметалой мучеником", – осклабился дворник. На это я буркнул: ладно!
Мои приятели – Котька Лютов и Урка Дубин пускают в луже кораблики из яичной скорлупы и делают из кирпичей запруду.
Урка недавно ударил мою сестренку, и мне очень хочется подойти к нему и дать подзатыльника, но вспоминаю, что сегодня исповедь и драться грешно. Молча, с надутым видом прохожу мимо.
– Ишь, Васька зафорсил-то! – насмешливо отзывается Котька. – В пальто новом… в сапогах, как кот… Обувь лаковая, а рожа аховая!
– А твой отец моему тятьке до сих пор полтинник должен! – сквозь зубы возражаю я и осторожно, чтобы не забрызгать грязью лакированных сапог, медленно ступаю по панели. Котька не остается в долгу и кричит мне вдогонку звонким рассыпным голосом:
– Сапожные шпильки!
Ах, с каким бы наслаждением я наклал бы ему по шее за сапожные шпильки! Форсит, адиет, шкилетина, что у него отец в колбасной служит, а мой тятька сапожник… Сапожник, да не простой! Купцам да отцам дьяконам сапоги шьет, не как-нибудь!
Гудят печальные великопостные колокола.
"Вот ужо… после исповеди, я Котьке покажу!" – думаю я, подходя к церкви.
Церковная ограда. Шершавые вязы и мшистые березы. Длинная зеленая скамейка, залитая дымчатым вечерним солнцем. На скамейке сидят исповедники и ждут начала "Великого повечерия". С колокольни раздаются голоса ребят, вспугивающие церковных голубей. Кто-то увидел меня с высоты и кличет:
– Ва-а-сь-ка! Сыпь сюда!
Я как будто бы не слышу, а самому очень хочется подняться по старой скрипучей лестнице на колокольню, позвонить в колокол, с замиранием сердца поглядеть на разбросанный город и следить, как тонкие бирюзовые сумерки окутывают вечернюю землю, и слушать, как замирают и гаснут вечерние шумы.
– Одежду и сапоги измызгаешь, – вздыхаю я, – нехорошо, когда ты во всем новом!
– И вот, светы мои, в пустыне-то этой подвизались три святолепных старца, – рассказывает исповедникам дядя Осип, кладбищенский сторож. – Молились, постились и трудились… да… трудились… А кругом одна пустыня…
Я вникаю в слова дяди Осипа, и мне представляется пустыня, почему-то в виде неба без облаков.
– Васька! И ты исповедаться? – раздается сиплый голос Витьки.
На него я смотрю сердито. Вчера я проиграл ему три копейки, данные матерью, чтобы купить мыла для стирки, за что и влетело мне по загривку.