Пролетая над гнездом кукушки (One Flew Over the Cuckoo’s Nest) - Кизи Кен Элтон 25 стр.


В буйном вечный пронзительный механический грохот, тюремная мастерская штампует номера для автомашин. А время отмеряют только ди-док, ди-док на столе для пинг-понга. Люди ходят по личным тропам, до стены, крен на левое плечо, кругом и обратно, до другой стены, крен на плечо, кругом и обратно, короткими быстрыми шагами протаптывают крест-накрест тропы на кафельном полу, вид – словно в клетке, и пить не дают. Паленый запах людей, испуганных вдрызг, до осатанения, а по углам и под столом для пинг-понга твари скрежещут зубами – врачи и сестры их не видят, санитары не могут убить дезинфекцией. Когда дверь отделения открылась, я почуял этот запах паленого и услышал скрежет зубов.

Санитары ввели нас, а навстречу – длинный костлявый старик, подвешен на проволоке, привинченной между лопаток. Оглядел нас желтыми чешуйчатыми глазами и покачал головой.

– Я умываю руки от этих делов, – сказал он одному из цветных санитаров, и проволока утащила его по коридору.

Мы пошли за ним в дневную комнату; Макмерфи остановился в дверях, расставил ноги и откинул голову, чтобы все оглядеть; он хотел засунуть большие пальцы в карманы, но наручники не пускали.

– Та еще картина, – шепнул он сквозь зубы.

Я кивнул. Все это я уже видел.

Двое шагавших по комнате остановились и поглядели на нас, а костлявый старик опять подъехал, умывая руки от этих делов. Сперва на нас почти не обратили внимания. Мы остались у двери, а санитары ушли на сестринский пост. Глаз у Макмерфи заплыл, как будто он все время подмигивал, и я видел, что улыбаться ему больно. Он поднял связанные руки, поглядел на шумную мельтешню и глубоко вздохнул.

– Фамилия Макмерфи, ребята, – сказал он с ковбойской растяжкой, – и желаю знать, кто у вас покерный дятел в этом заведении.

Пинг-понговые часы часто затикали и затихли на полу.

– Стреноженный, я не так хорошо банкую в очко, но в покер, точно говорю, я маг и волшебник.

Он зевнул, вздернул плечо, потом нагнулся, прокашлялся и выплюнул что-то в мусорную корзину метра за два от него; в корзине брякнуло, а он снова выпрямился и, улыбнувшись, лизнул кровавую дырку на месте зуба.

– Внизу не поладили. Мы с вождем имели крупный разговор с двумя мартышками.

К этому времени грохот штамповки прекратился, и все смотрели на нас. Макмерфи притягивал к себе взгляды, как ярмарочный зазывала. Рядом с ним я тоже был обязан выглядеть солидно, люди смотрели на меня, и мне пришлось выпрямиться во весь рост. Заболела спина – ушибся в душе, когда падал с санитаром, – но я не подал виду. Один, с голодным взглядом, черноволосый и лохматый, подошел ко мне, протягивая руку, как будто просил подать. Я попробовал не замечать его, но куда бы ни повернулся, он забегал спереди, как маленький мальчик, и протягивал мне ладонь чашечкой.

Макмерфи рассказывал о драке, а спина у меня болела все сильнее и сильнее: столько лет просидел, скрючившись, в своем кресле в углу, что не мог теперь надолго выпрямить спину. Я обрадовался, когда пришла маленькая сестра, японка, и увела нас на свой пост, там можно было сесть и передохнуть.

Она спросила, успокоились ли мы, можно ли снять наручники, и Макмерфи кивнул. Он мешком ополз в кресле, понурил голову, свесил руки между колен, вид у него был измученный, и только тут я понял, что ему так же трудно было стоять выпрямившись, как и мне.

Сестра – ростом с короткий конец пустяка, соструганного на нет, как сказал о ней потом Макмерфи, – сняла с нас наручники и дала Макмерфи сигарету, а мне резинку. Она, оказывается, помнила, что я жую резинку. А я ее совсем не помнил. Макмерфи курил, а она окунала маленькую руку с розовенькими, как именинные свечи, пальцами в банку с мазью и смазывала ему ссадины, дергалась каждый раз, когда он дергался, и говорила ему "извините". Потом взяла его руку обеими руками, повернула и смазала разбитые суставы.

– С кем это вы? – Спросила она, глядя на кулак. – С Вашингтоном или с Уорреном?

Макмерфи поднял на нее глаза.

– С Вашингтоном, – сказал он и ухмыльнулся. – Уорреном занимался вождь.

Она отпустила его руку и повернулась ко мне. Я мог разглядеть хрупкие косточки в ее лице.

– Вы что-нибудь ушибли?

Я помотал головой.

– А что с Уорреном и Уильямсом?

Макмерфи сказал ей, что в следующий раз она их может встретить в гипсовых украшениях. Она кивнула и потупилась.

– Не совсем похоже на ее отделение, – сказала она. – Похоже, но не совсем. Военные сестры пытаются устроить военный госпиталь. Они сами немного больные. Я иногда думаю, что всех незамужних сестер в тридцать пять лет надо увольнять.

– По крайней мере всех военных незамужних сестер, – добавил Макмерфи. И спросил, долго ли мы сможем пользоваться ее гостеприимством.

– Боюсь, что не очень долго.

– Боишься, что не очень долго? – Переспросил Макмерфи.

– Да. Иной раз я предпочла бы оставить людей у себя, а не отсылать обратно, но она выше меня по положению. Нет, возможно, вы недолго пробудете… Я имею в виду… Как сейчас.

Кровати в буйном все расстроены – эти сетки слишком тугие, те слишком слабые. Кровати нам дали рядом. Простыней меня не привязывали, но оставили рядом слабый свет.

Посреди ночи кто-то закричал:

– Я начинаю вертеться, индеец! Смотри меня, смотри меня!

И прямо перед собой, посередине темноты, увидел длинные желтые зубы. Это он подходил ко мне с протянутой рукой.

– Я начинаю вертеться! Пожалуйста, смотри меня!

Двое санитаров схватили его сзади и уволокли из спальни, а он смеялся и кричал: "Я начинаю вертеться, индеец!" Потом только смеялся. Он повторял это и смеялся всю дорогу, пока его тащили по коридору; в спальне стало тихо, и я услышал, как тот, другой сказал:

– Нет… Я умываю руки от этих делов.

– Да-а, дружок у тебя тут было появился, – шепнул мне Макмерфи и отвернулся спать.

А мне уже не спалось до утра. Я видел эти желтые зубы и голодное лицо, просившее: смотри меня, смотри меня! А потом, когда я все-таки уснул, просило молча. Это лицо – желтая изголодавшаяся нужда – надвигалось из темноты, хотело чего-то… Просило. Я не понимал, как может спать Макмерфи, когда его обступает сотня таких лиц, или две сотни, или тысяча.

В буйном пациентов будили сигналом. Не просто включали свет, как у нас внизу. Этот сигнал звучит как гигантская точилка для карандашей, скоблящая что-то страшное. Мы с Макмерфи, когда услышали его, подскочили на кроватях, потом собрались уже лечь, но громкоговоритель вызвал нас обоих на пост. Я вылез из постели с занемевшей спиной и едва мог нагнуться; по тому, как ковылял Макмерфи, я понял, что и у него спина занемела.

– Что они для нас приготовили, вождь? – Спросил он. – Испанский сапожок? Дыбу? Хорошо бы что-нибудь не очень утомительное, а то уж больно я измочалился!

Я сказал ему, что неутомительное, но больше ничего не сказал – сам не был уверен, пока мы не пришли на пост; там сестра, уже другая, сказала:

– Мистер Макмерфи и мистер Бромден? – И дала нам по бумажному стаканчику.

Я заглянул в свой, там были три красные облатки.

Дзинь несется у меня в голове, и не могу остановить.

– Постойте, – говорит Макмерфи. – Это сонные таблетки, да?

Сестра кивает, оглядывается, есть ли кто сзади; там двое со щипцами для льда пригнулись, рука об руку.

Макмерфи возвращает ей стаканчик, говорит:

– Нет, сестра, предпочитаю без повязки на глазах. Но от сигареты не отказался бы.

Я тоже возвращаю стаканчик, она говорит, что должна позвонить, и, не дождавшись нашего ответа, ныряет за стеклянную дверь, снимает трубку.

– Извини, вождь, что втянул тебя в историю, – говорит Макмерфи, а я едва слышу его за свистом телефонных проводов в стенах. Мысли в панике несутся под гору.

Мы сидим в дневной комнате, вокруг нас лица, и тут входит сама старшая сестра, слева и справа от нее, на шаг сзади – два больших санитара. Съеживаюсь в кресле, прячусь от нее – но поздно. Слишком много народу смотрит на меня; липкие глаза не пускают.

– Доброе утро, – говорит она с прежней улыбкой.

Макмерфи говорит "доброе утро", а я молчу, хотя она и мне громко говорит "доброе утро". Смотрю на черных санитаров: у одного пластырь на носу и рука на перевязи, серая кисть свисает из-под бинтов, как утопший паук, а второй двигается так, как будто у него ребра в гипсе. Оба чуть-чуть ухмыляются. Со своими повреждениями могли бы, наверно, сидеть дома – но разве упустят такое? Я ухмыляюсь им в ответ, чтоб знали.

Старшая сестра мягко и терпеливо укоряет Макмерфи за его безответственную выходку, детскую выходку – разбушевался, как капризный ребенок, неужели вам не стыдно? Он отвечает, что, кажется, нет, и просит ее продолжать.

Она рассказывает о том, как вчера вечером на экстренном собрании наши пациенты согласились с персоналом, что ему, вероятно, должна принести пользу шоковая терапия – если он не осознает своих ошибок. Ему надо всего-навсего признать, что он не прав, продемонстрировать готовность к разумным контактам, и лечение на этот раз отменят.

Лица вокруг смотрят и ждут. Сестра говорит, что слово за ним.

– Да ну? Мне надо подписать бумагу?

– Нет, но если это вам кажется необхо…

– Так раз уж вы этим занялись, может, заодно и еще кое-что вписать: ну, например, я вступил в заговор, чтобы скинуть правительство, или считаю, что слаще жизни, чем у нас в отделении, сам черт не найдет отсюда до Гавайев… Ну и всякую такую дребедень?

– По-моему, в этом нет…

– Я подпишу, и за это вы мне принесете одеяло и пачку сигарет от красного креста. У-у-у, дамочка, китайцы в том лагере могли бы у вас поучиться.

– Рэндл, мы пытаемся вам помочь.

Но он уже на ногах, скребет живот, проходит мимо нее и отпрянувших санитаров к карточным столам.

Так-так-так, ну, где тут у вас покерный стол, ребята?

Старшая сестра смотрит ему в спину, потом уходит на пост звонить.

Два цветных санитара и белый санитар с курчавыми светлыми волосами ведут нас в главный корпус. По дороге Макмерфи болтает с белым санитаром как ни в чем не бывало.

На траве толстый иней, а два цветных санитара пыхтят паром, как паровозы. Солнце расклинило облака, зажигает иней, вся земля в искрах. Воробьи, нахохлившись, скребут среди искр, ищут зерна. Срезаем по хрусткой траве, мимо сусличьих нор, где я видел собаку. Холодные искры. Иней уходит в норы, в темноту.

Я чувствую этот иней у себя в животе.

Подходим к той двери, за ней шум, как в разбуженном улье. Перед нами двое, шатаются от красных облаток. Один голосит, как младенец:

– Это мой крест, спасибо, господи, больше ничего у меня нет, спасибо, господи…

Другой дожидающийся говорит:

– Мяч крепко, мяч крепко.

Это спасатель из бассейна. И тихонько плачет.

Я не буду кричать и плакать. При Макмерфи – ни за что.

Техник просит нас снять туфли, а Макмерфи спрашивает, распорят ли нам штаны и побреют ли головы. Техник говорит: хорошего понемножку.

Железная дверь глядит глазами-заклепками.

Дверь открывается, всасывает первого. Спасатель упирается. Луч, как неоновый дым, вылетает из черной панели в комнате, захватывает его лоб с ямами от шипов и втаскивает, как собаку на поводке. До того, как закрылась дверь, луч поворачивает его три раза, лицо его – болтушка из страха.

– Блок раз, – кряхтит он, – блок два! Блок три!

Слышу, поднимают ему лоб, как крышку люка, скрежет и рычание заклинившихся шестерен.

Дым распахивает дверь, выкатывается каталка с первым, он граблит меня глазами. Его лицо. Каталка въезжает обратно и вывозит спасателя. Слышу, дирижеры болельщиков выкрикивают его имя.

Техник говорит:

– Следующая группа.

Пол холодный, заиндевелый, хрустит. Наверху воет свет в длинной белой ледяной трубке. Чую запах графитной мази, как в гараже. Чую кислый запах страха. Одно окно, маленькое, под потолком, вижу через него: воробьи нахохлились на проводе, как коричневые бусины. Зарыли головы в перья от холода. Что-то гонит воздух над моими полыми костями, сильнее и сильнее.

– Воздушная тревога! Воздушная тревога!

– Не ори, вождь…

– Воздушная тревога!

– Спокойно. Я пойду первым. У меня череп толстый, им не прошибить. А если меня не прошибут, то и тебя не прошибут.

Сам влезает на стол и раскидывает руки точно по тени. Реле замыкает браслеты на его запястьях, щиколотках, пристегивает его к тени. Рука снимает с него часы – выиграл у Сканлона, – роняет возле панели, они раскрываются, колесики, шестеренки и длинная пружина подпрыгивают к боку панели и намертво прилипают.

Он как будто ни капли не боится. Улыбается мне.

Ему накладывают на виски графитную мазь.

– Что это? – Спрашивает он.

– Проводящая смазка, – говорит техник.

– Помазание проводящей смазкой. А терновый венец дадут?

Размазывают. Он поет им, и у них дрожат руки.

– Крем "Лесные коренья" возьми…

Надевают штуки вроде наушников, венец из серебряных шипов на покрытых графитом висках. Велят ему прикусить обрезок резинового шланга, чтобы не пел.

– …И ва-алшебный ланолин…

Повернуты регуляторы, и машина дрожит, две механические руки берут по паяльнику и сгибаются над ним. Он подмигивает мне и что-то говорит со шлангом во рту, пытается что-то сказать, произнести, резина мешает, а паяльники приближаются к серебру у него на висках… Вспыхивают яркие дуги, он цепенеет, выгибается мостом, только щиколотки и запястья прижаты к столу, через закушенную черную резиновую трубку звук вроде у-х у-х у! И весь заиндевел в искрах.

А за окном воробьи, дымясь, падают с провода.

Его выкатывают на каталке, он еще дергается, лицо белое от инея. Коррозия. Аккумуляторная кислота.

Техник поворачивается ко мне:

– Осторожнее с этим лбом. Я его знаю. Держи его!

Сила воли уже ни при чем.

– Держи его! Черт! Не будем больше брать без снотворного.

Клеммы вгрызаются в мои запястья и щиколотки.

В графитной смазке железные опилки, царапает виски.

Он что-то сказал мне, когда подмигнул. Что-то хотел сказать.

Человек наклоняется надо мной, подносит два паяльника к обручу на голове.

Машина сгибает руки.

Воздушная тревога.

С горы поскакал, под пулю попал. Вперед не бежит и назад не бежит, погляди на мушку и ты убит, убит, убит.

Выходим по тропе через тростник к железной дороге. Прикладываю ухо к рельсе, она обжигает щеку.

– Ничего, – я говорю, – ни с той, ни с другой стороны на сто километров…

– Хм, – говорит папа.

– Разве мы бизонов так не слушали – воткнешь нож в землю, рукоятку в зубы, стадо слышно далеко?

– Хм, – говорит он опять, но ему смешно. За железной дорогой длинный бугорок пшеничной мякины с прошлой зимы. Под ней мыши, говорит собака.

– Пойдем по железной дороге вправо или влево, сынок?

– Пойдем на ту сторону, так собака говорит.

– Собака рядом не идет, не слушается.

– Пойдем. Там птицы, собака говорит.

– А отец говорит, пойдем охотиться вдоль насыпи.

– Лучше за дорогу, к мякине, собака говорит.

Через дорогу… И не успели оглянуться, вдоль всей дороги люди, палят по фазанам кто во что горазд. Кажется, собака забежала слишком далеко вперед и подняла всех птиц с мякины.

Собака поймала трех мышей…

…Человек, человек, человек. . Высокий и широкоплечий, мигает, как звезда.

Опять муравьи, у, черт, сколько их, кусачие мерзавцы. Помнишь, мы попробовали, они оказались на вкус как укропные зернышки? Э? Ты сказал, не похоже на укроп, а я сказал, похоже, а твоя мама услышала и задала мне взбучку: учишь ребенка есть букашек!

Кхе. Хороший индейский мальчик сумеет прокормиться чем угодно и может съесть все, что не съест его раньше.

Мы не индейцы. Мы цивилизованные, запомни это.

Ты сказал мне, папа: когда умру, пришпиль меня к небу.

Фамилия мамы была Бромден. И сейчас Бромден. Папа сказал, что родился с одним только именем, родился сразу на имя, как теленок вываливается на расстеленное одеяло, когда корова хочет отелиться стоя. Ти а Миллатуна. Самая высокая сосна на горе, и я, ей-богу, самый большой индеец в штате Орегон, а может, и в Калифорнии и Аайдахо. Родился прямо на имя.

Ты самый большой дурак, если думаешь, что честная христианка возьмет такое имя – Ти а Миллатуна. Ты родился с именем – хорошо, и я родилась с именем. Бромден. Мэри Луиза Бромден.

А когда мы переедем в город, говорит папа, с этой фамилией гораздо легче получить карточку социального обеспечения.

Этот гонится за кем-то с клепальным молотком и догонит, если постарается. Снова вижу вспышки молний, цвета сверкают.

Не моргай. Не зевай, не моргай, тетка удила цыплят, гуси по небу летят… В целой стае три гуся… Летят в разные края, кто из дому, кто в дом, кто над кукушкиным гнездом… Гусь тебе кричит: води. . Два-три, выходи. (Перевод Андрея Сергеева.)

Это нараспев говорила бабушка, мы играли в игру часами, когда сидели у решеток с вяленой рыбой и отгоняли мух. Игра называлась "Не зевай, не моргай". Я растопыривал пальцы, и бабушка отсчитывала их, по слогу на палец.

Не зевай, не моргай (шесть пальцев), тетка удила цыплят (тринадцать пальцев, черной рукой, похожей на краба, отстукивает по пальцам каждый такт, и каждый мой ноготь смотрит на нее снизу, как маленькое лицо, хочет оказаться этим гусем, что летит над кукушкиным гнездом).

Я люблю игру и люблю бабушку. Не люблю тетку, которая удит цыплят. Не люблю ее. Люблю гуся, который летит над кукушкиным гнездом. Его люблю и бабушку, пыль в ее морщинах.

В следующий раз я увижу ее мертвой посреди даллз-сити на тротуаре, вокруг стоят в цветных рубашках индейцы, скотоводы, пахари. Везут ее в тележке на городское кладбище, валят красную глину ей в глаза.

Помню жаркие дни, предгрозовое затишье, когда зайцы забегали под колеса дизельных грузовиков.

Джой рыба в бочке после контракта имел двадцать тысяч долларов и три "кадиллака". И ни на одном не умел ездить.

Вижу игральную кость.

Вижу ее изнутри, я на дне. Я свинчатка, заряжен в кость, чтобы всегда выпадала та сторона, которая надо мной. Зарядили кость, чтобы всегда выпадал змеиный глаз, единица, а я груз, шесть бугорков вокруг меня, как белые подушки, та грань, на которую она ложится всякий раз, когда он кинет. Как зарядили другую кость? Тоже, конечно, на единицу. Змеиные глаза. Играет с жуликами, а они мной зарядили.

Берегись, бросаю. Ой, дамочки, в загашнике пусто, девочка хочет новые лодочки. Ух ты!

Оплошал.

Мокро. Лежу в луже.

Змеиные глаза. Опять его надули. Вижу одно очко над головой: не может он выиграть замороженными костями за фуражной лавкой в переулке… В Портленде.

Переулок-тоннель холодный, потому что солнце спускается к закату. Пусти меня… Проведать бабушку. Пусти, мама.

Что же он сказал, когда подмигнул?

Кто из дому, кто в дом.

Не стой у меня на дороге.

Сестра, черт, не стой у меня на дороге, дороге, дороге!

Мне бросать. Ух ты. Черт. Опять прокатили. Змеиные глаза.

Учительница сказала, у тебя светлая голова, мальчик, кем-нибудь станешь…

Кем стану, папа? Коверщиком, как дядя б. И п. Волк? Корзинщиком? Или еще одним пьяным индейцем?

Слушай, механик, ты индеец, что ли?

Назад Дальше