- Не гляди на меня, дурака, женись, детей заводи. Назовешь как-нибудь по-лошадиному: Электрон или там Огонек…
Он засмеялся и поглядел на Окошкина по-стариковски, снизу вверх.
- На ком жениться-то? - спросил Васька. - Мне они все нравятся. Выбрать очень трудно.
- Да, это трудно, - сказал Лапшин. - Я вон так выбирал-выбирал, да и провыбирался.
Они помолчали, потом сыграли в шахматы. Было часов семь вечера. После шахмат Лапшин побрился перед зеркалом, фырча, вытер лицо одеколоном и надел шинель.
- В управление? - спросил Васька.
- В управление, - сказал Лапшин.
Вошла Патрикеевна и спросила, нельзя ли посадить в тюрьму одну знакомую врачиху за то, что та назвала домработницу свиньей.
- Нельзя, - сказал Васька. - Уйди, Патрикеевна, ты мне действуешь на нервы!
Патрикеевна ушла, постукивая деревянной ногой. Васька тоже надел шинель, надушил одеколоном Лапшина свой носовой платок и, бешено стрельнув озорными глазами в зеркало, сказал, что готов.
На улице крупными, легкими хлопьями падал снег. Васька подставил ладонь, слизнул с пальца снежинку и сообщил, что хочет мороженого.
- А еще что? - спросил Лапшин.
Они шли рядом, оба высокие, широкоплечие, в хорошо пригнанных шинелях, и чувствовали, что прохожим приятно на них глядеть.
- Надо жениться, - вдруг задумчиво сказал Лапшин. - Пора, Васька…
И Окошкин не понял, про кого говорил Лапшин: про самого себя или про него.
Когда Ваську принимали в партию, Лапшин выступил с большой речью, и Окошкину стало не по себе, до того подробно и точно Лапшин рассказал о нем.
Поздно ночью они вместе возвращались домой, и Лапшин, попыхивая папироской, назидательно говорил:
- Я тогда в первой бригаде работал. Вызвали меня на двойное самоубийство. И что бы ты думал? Женщина и мужчина, уже не очень молодые, отравились. Какая-то у них там любовь была, в высшей степени сильная…
- Ну и что? - спросил Васька.
Лапшин молчал.
- Вы к чему это? - спросил Васька. - Чтобы я тоже тово?
- Глупый ты, Васька, человек! - с неудовольствием сказал Лапшин. - Дурак ты!
Ужиная картофельным салатом и ложась спать, Лапшин молчал, и Васька слышал, как он долго и печально вздыхал и как трещали и щелкали пружины матраца под его грузным телом, когда он ворочался.
3
Потом наступило лето, и Лапшин один, без Васьки, уехал отдыхать.
Санаторий был небольшой, белый, весь в зелени, под красной черепицей, и стоял на обрывистом берегу над морем. День и ночь бились в берег волны, и Лапшину казалось, когда он лежал в шезлонге, или гулял, или взвешивался на весах, что это вовсе не волны, а далекая канонада, что там идет война, а он, Лапшин, просто поправляется в тылу, в лазарете, и вот уже скоро совсем поправится и тогда поедет на фронт к своим товарищам.
И оттого, что он был не в лазарете и не испытывал никаких страданий, и оттого, что пушки не палили и ему не надо было ехать на фронт, ему было и покойно, и весело, и немного досадно.
"Барином живу, - думал он о себе, - жирный стал гусак, цветную капустку ем…"
Он очень подружился с одним знаменитым летчиком, и они подолгу молчали, сидя друг против друга в плетеных креслах, или вместе уплывали на час или на два в море. Летчик был лет на семь младше Лапшина и очень боялся людей, боялся потому, что люди часто его узнавали и устраивали ему овации. Тогда он розовел и говорил сдавленным голосом:
- Это ужасно, это ужасно…
И если они шли вместе с Лапшиным, то Лапшин тоже розовел и говорил:
- Да, сложное положение!
Иногда по вечерам летчик надевал лётную форму, а Лапшин - милицейскую, они садились в автобус и ехали в город, оба выбритые, свежие, загорелые, молчаливые и довольные друг другом. Там они ужинали на поплавке, изредка переговариваясь, пили кисленькое вино, ели маслины.
Как-то поздним вечером, когда они играли у себя на бильярде, к летчику приехала жена с сыном, и Лапшин остался один. Жена у летчика была красивая, милая женщина, и Лапшин, слушая, как она напевает в соседней комнате или, смеясь, разговаривает с мужем, испытывал мучительное чувство неопределенной тоски. Он курил, шел купаться, долго бродил по горам, уставал, - тоска не исчезала. Однажды, проснувшись среди мерной и душной ночи, он почувствовал, что глаза его мокры, и понял, что плакал во сне. Он встал, зажег свет, вкрутил папироску и сидел на кровати с зажженной спичкой в пальцах, пока она не догорела и не обожгла руку. Было стыдно, он даже попробовал побранить себя и подумать, что разжирел и обленился, но из этого ничего не вышло. Он вышел на балкончик и долго слушал, как грохочут внизу волны и как кричит в кустах птица.
Утром с Бобкой - сыном летчика - он пошел купаться. Накануне Бобке исполнилось шесть лет. Он был мал ростом для своего возраста, молчалив и очень ласков. Его стригли под машинку, но спереди у него была шламовая чёлка, и с этой чёлкой он напоминал девочку. Лапшин не умел обращаться с детьми, не знал, о чем с ними говорить, и так как слышал, что с ними надо держаться как со взрослыми, то был с Бобкой суровее, чем следовало.
Они шли вниз к морю по дорожке, вырубленной в скалах и посыпанной гравием, и Лапшин говорил Бобке про войну. У Бобки были новые сандалии, полученные ко дню рождения, и подошвы все время скользили, так что Бобка очень часто как бы вылетал ногами вперед, и тогда Лапшин, державший его за руку, ставил его на дорожку и советовал:
- Держись за воздух!
Бобка смотрел на Лапшина и вовсе не глядел на дорогу. Он был некрасив лицом - весь в отца: такие же веснушки, и такой же картофелиной нос, и такая же форма головы, но глаза у него были чудесные, материнские, с мягким блеском и с постоянным внимательно-удивленным выражением. И рот был тоже материнский - большой и лукавый.
- Вот, брат, Борис Антонович, - говорил Лапшин, сжимая в своей ладони горячее Бобкино запястье, - виды у них на нас какие? Виды такие: они хотят ударить по Балтийской зоне. Ты знаешь, что такое зона?
- Зона - знаю, - сказал Бобка, - а Балтийская - не знаю.
Лапшин объяснил ему и стал рассказывать дальше.
- Фашисты? - спросил Бобка.
- Ну да! Эта часть границы, - говорил Лапшин, - составляет около 550 километров. Здесь проходит путь на Ленинград, в этом и есть стратегическое значение удара сюда.
- Погодите-ка! - сказал Бобка. - У меня камень в сандаль попал.
- Ну вынь! - сказал Лапшин.
Бобка сел на дорожку, сиял сандалии с тем выражением поглощенности своим делом и необыкновенной важности своего дела, которое бывает только у детей, вытряхнул из сандалии камень, обулся и встал. И пока Лапши и смотрел в затылок мальчика, ему казалось, что это его сын.
Они дошли до моря, и здесь Лапшин, стыдясь себя, своего неумения и, главное, того, что ему хотелось так поступить, снял сам с Бобки сандалии, штаны и, пощекотав у него за ухом, сказал:
- Ну, кидайся!
- Зачем же вы меня раздели? - спросил Бобка. - Разве ж я сам не умею? Мама меня заругает, что вы меня раздевали.
- А мы маме и не скажем! - басом сказал Лапшин. - Ладно, хлопче?
И он слегка порозовел, оттого что сказал, "хлопче" и "мы" и оттого что сам почувствовал, как лжива вся фраза.
Они долго купались в зеленой и соленой воде, и Лапшин не плавал вовсе, а вместе с Бобкой барахтался у берега, кидал в Бобку мокрым песком, а потом внезапно соскучился, завял и сказал Бобке, что пора домой.
Назад они шли молча; Бобка от купания разомлел и еле тащился, повиснув на руке Лапшина, а Лапшин думал о том, что пора ехать в Ленинград и что здесь от безделья можно, чего доброго, и вовсе свихнуться.
Через три дня летчик с семьей уезжал в Москву. Было утро солнечное, свежее и ветреное, и Лапшин встал раньше всех в санатории. У него был казенный костюм - белые штаны, белая курточка, шлепанцы и дурацкая шляпа пирожком - тоже белая. Умывшись, он оделся в этот костюм, но потом раздумал и надел форму. Никто еще не встал из отдыхающих, и только помощник повара Лекаренко стоял и курил на крыльце.
- Уезжаете? - спросил он негромко, и голос его далеко разнесся в утреннем воздухе.
- Нет, - сказал Лапшин, - знакомые уезжают.
- Бобочку будете провожать? - поощрительно сказал Лекаренко и вынес Лапшину на блюдце костного мозга, соли и хлеба.
- Покушайте пока что до чаю, - сказал он. - Дюже можете заголодать!
Лапшин поел и пошел к морю один, размахивая отломленной веткой орешника. Сапоги его блестели, и весь он представлялся себе уже городским и лишним среди олеандров, пальм и кипарисов. И ремень на нем был тугой, и усы он подстриг коротко, как в городе. "Надо работать, - думал он, - надо уезжать и дело делать!"
Он вернулся к дому. Там еще никто не встал, было совсем рано, шестой час. Уши у него горели, и сердце билось так сильно, что он не поднялся на террасу, увитую плющом, и посидел внизу на каменных ступеньках.
Сверху, на втором этаже, раскрылось окно. Он поглядел туда и увидел и увидел Женю - мать Бобки. Она тоже заметила его, сделала удивленные глаза и показала рукой, что сейчас спустится вниз. Лапшин вдруг обрадовался и пошел к ней навстречу на террасу.
- Что это вы ни свет ни заря? - говорила она, пожимая его руку, - Это только мой муж в три часа на полеты на свои подскакивает как заведенный…
Она зевнула и поправила волосы, едва заколотые и развалившиеся оттого, что, зевнув, она тряхнула головой.
Лапшин молчал.
- Вот мы и уезжаем, - сказала она, глядя на море, - Пора.
- И я скоро, - сказал Лапшин.
Они сели на ступеньку и поговорили о Бобке, о дальних перелетах, о погоде в Москве.
- Надо вещи складывать, - сказала Женя, - а мой мужик спит, и жалко его будить.
- Давайте я вам помогу, - предложил Лапшин. - Пусть спит!
Они пошли в маленькие сенцы перед той комнатой, в которой жили Бобка, Женя и летчик, и Женя вынесла из комнаты груду вещей, взятых из ящика, чемодан, портплед и корзинку. Пока она во второй раз ходила в комнату, Лапшин открыл чемодан, вытряхнул его и стал выбирать из кучи вещей, сваленной на пол, на газеты, только мужские вещи - белье, носки, фуфайки, брюки, причем белья и одежды Жени он старался не касаться.
От сидения на корточках у него затекли ноги, и он сел просто на пол, на газету. Женя похвалила его работу и сказала, что так укладывают только мужчины, воевавшие войну, и что ее муж тоже так укладывает вещи. Она села с ним рядом и в другой чемодан стала складывать свои вещи.
- А вот это не надо, - сказала она, - бритвенный прибор не надо. Он в дороге бреется и будет меня прорабатывать, если эти штучки мы запрячем…
Она вытащила назад прибор, и Лапшин с грустью подумал, что никто не знает, как и где он бреется и какие у него привычки, и что за всю жизнь ему никто и никогда не укладывал вещей. И как всегда, когда ему бывало грустно или не по себе, он, затягивая ремнями чемодан, сказал веселым, гудящим басом:
- Все в порядочке!
- А вы женаты? - спросила Женя, точно отгадав его мысли.
- Убежденный холостяк, - сказал он тем же басом. - Ну вас всех!..
Потом проснулся летчик, и они вдвоем посидели с ним в плетеных креслах и помолчали.
- Вот, брат Иван Михайлович, - сказал летчик на прощание, - мы с тобой тут ничего пожили, хорошо… Действительно, всесоюзная здравница!
И он отвел от Лапшина глаза так, как будто сказал нечто слишком задушевное, даже сентиментальное.
Он был уже в форме, затянутый, невысокий, с широкими, развернутыми плечами и открытым взглядом зорких глаз. Весь санаторий провожал отъезжающих, и все окружили закрытый автомобиль, в котором уже сидели Женя и Бобка. И чемодан, увязанный Лапшиным, был виден сквозь стекло. Пока летчик пожимал руки провожающим, Лапшин переглядывался с Бобкой издали, потом подошел к самой машине и сказал:
- Ну, будь здоров, Борис!
- До свидания! - сказал Бобка отсутствующим голосом. Он был уже занят автомобилем и отъездом, и, в сущности, он даже уже уехал.
- Учись хорошенько в школе, - сказал Лапшин. - Расти большой!..
Наконец автомобиль тронулся. Не глядя ему вслед и не помахав рукой, Лапшин ушел к себе в комнату и до обеда пролежал в сапогах на постели, отвернувшись г: стене, а весь вечер писал письма в Ленинград: Ваське Окошкину, Ашкенази, начальнику - всем. И письма были грустные, и все, кто их получал, понимали, что Лапшин тоскует.
Больше он уже не надевал белый казенный костюм, а ходил с утра до ночи в сапогах и в ремнях и думал о Ленинграде, о работе, о Ваське Окошкине и о том, что надо заняться культурой с ребятами из своей бригады. И с аппетитом он думал о дождике и тумане, о кабинете, к которому привык, и о том, как, приехав, прямо с вокзала он вызовет свою машину, явится к начальству и начнет работать так, как работал всю жизнь.
"Да, да, - думал он, - довольно! Хватит!"
И раздраженными глазами смотрел на гладкое, замерзшее зеленое море, на желтый песок и на белые, увитые плющом стены санатория, ослепительно сверкающие на ярком южном солнце. Ему хотелось уехать, не кончив срока, и он не уезжал только потому, что был дисциплинирован и считал, что раз его государство послало отдыхать, то он должен это делать как следует.
В Ленинграде на вокзале его встречал Васька Окошкин, приехавший в автомобиле. Моросил дождь, и все было так, как Лапшин мечтал.
- У нас холода, - говорил Васька. - Я еле на потах держусь, застудился.
Дома они пили чай с рогульками. Патрикеевна гневно молилась в нише. Зашел Ашкенази, потом позвонил телефон, и Лапшин очнулся только на другой день к вечеру, - так внезапно и круто захватила его работа. И он был счастлив, глядя в окно на асфальт площади Урицкого, пузырящийся под дождиком, был счастлив, разговаривая с прокурором о деле, был счастлив, распекая Побужинского и говоря ему громко и отрывисто:
- Работа спасает от всего, это извольте знать! У вас умер брат, я все это понимаю и готов вам помочь всем тем, что в моих силах. С братом вы вместе росли и вместе жили, все понимаю. Но он умер, а вы ничего решительно не делаете, - это мне непонятно. Чем больше вы будете работать, тем лучше и легче вам будет. Поверьте мне! Ваш брат был честным и горячим работником, и хотя бы в его честь вам не следовало так запутывать и запускать свои дела. Самое же главное не в этом, а в том, милый человек, что вначале у вас действительно было горе, а сейчас вы просто разленились и на своем горе спекулируете. Это дело надо бросить и надо как следует за работу взяться. С сегодняшнего дня извольте каждое утро являться ко мне с докладом!
После он допрашивал старого своего "знакомого", вора-рецидивиста Сашеньку и пил чай. Сашеньку взяли минут двадцать назад в трамвае. Он был великолепно одет и курил дорогую толстую папиросу.
- И не стыдно тебе, Саша? - говорил ему Лапшин. - Смотри, как нехорошо получается! Все тебя водят ко мне и водят. Покажи-ка, зубы, что ли, золотые вставил?
Сашенька оскалился и сказал, пуская дым ноздрями:
- Двадцать семь штук. Невиданная вещь!
- Гуляешь? - спросил Лапшин.
- Сейчас именно я лично гуляю, - сказал Сашенька. - Вот несколько приоделся.
Он развел полы пальто и показал великолепный шоколадного цвета костюм.
- Хорош? - спросил он.
- Чудный, - сказал Лапшин.
- А вы как живете? - спросил Сашенька. - Все работаете?
- Да, как видишь, помаленьку работаю.
- И ни сна, ни покоя, ни грез золотых? - продекламировал Сашенька. - И ни знойных, горячечных губ?…
- Это кто сочинил? - спросил Лапшин.
- Я.
- А магазин на Большом не ты брал?
- А вы с подходцем! - сказал Сашенька. - Да, гражданин начальничек? - Он помолчал, потом добавил улыбаясь: - Слово жулика - не я!
- А кто?
- Боже ж мой! - воскликнул Сашенька. - Разве ж и знаю?
- А ты чего делал?
- Я церкви закрывал, - сказал Сашенька, - я и еще Пашка Перевертон и Кисанька. Вы Кисаньку знаете? И Пашку вы знаете лично, верно?
- Верно, - сказал Лапшин. - Они у меня сидят.
- Новости! - сказал Сашенька. - Их же на моих глазах брали в магазине! Только они не сознались, а я сознаюсь, ввиду того что хочу бросать свое дело и выходить в новую жизнь…
- Давай сознавайся! - сказал Лапшин. - Только быстренько: раз-два…
Он взял лист бумаги и карандаш.
- Писать будете? - спросил Сашенька.
- Буду.
- Ну ладно, - сказал Сашенька и облизал губы, - раз так, то пишите.
- Без трепотни?
- Что ж, я не вор, чтобы я вам трепался! - обиженно сказал Сашенька. - Что мы, мальчики тут собрались? Когда хочу - говорю, когда не хочу - не говорю.
Он закурил новую папиросу, попросил разрешения снять пальто и, внезапно побледнев, рубанул в воздухе рукой и сказал:
- Амба! Пишите, кто магазин на Большом брал. И адрес пишите, где ихняя малина. Пишите, когда я говорю! И когда они меня резать будут, и когда вы мое тело порубанное найдете, чтобы вспомнили, какой человек был Сашенька. Пишите! Я нервный человек, я психопат, но я для вас раскололся, потому что таких начальничков дай бог каждому… Пишите!
Он рассказывал долго и курил папиросу за папиросой. Потом спросил:
- Пять лет получу по совокупности?
- За старое. А новое я еще не знаю.
- Пишите новое! - сказал Сашенька. - Располагайте мною!
И он стал рассказывать, как они втроем с Перевертоном и Кисанькой взламывали в деревнях церкви и сдавали в приемочные пункты Торгсинов ценности…
- Была у нас карта старинная, - говорил Сашенька, - с крестиками, где церкви. Ну мы и работали! С одной стороны, ценности государству сдавали - польза. С другой стороны, когда мы церковь опоганим, ее поп больше не освящает, не решается. Сход не велит. К свиньям, говорят, твое заведение! Тоже польза. Верно?
- Ты мне голову не крути! - сказал Лапшин. - Я тертый калач.
- Дай бог! - сказал Сашенька. - Таких других поискать…
- И хвостом не виляй! - сказал Лапшин, - Не надо. Будь человеком!
Сашенька покраснел.
- Это верно, - тихо сказал он, - Можно идти?
- Нет, нельзя.
Едва Лапшин отпустил Сашеньку, явился Васька Окошкин, сконфуженный, в мокром плаще, и долго что-то мямлил, настолько путаное и непонятное, что Лапшин рассердился и шлепнул ладонью по столу.
- Что у вас за каша во рту? - крикнул он. - Извольте докладывать толком или идите!
- Тамаркин проворовался, - сказал Васька, - он в артели работал, так украл, собака, мотор и продал другой артели…
- Какой Тамаркин? - спросил Лапшин.
- А который у вас был на дне рождения. Который врал чего-то про самолеты. Помните? Несерьезный такой парень, пижон такой…
- Ну?
- Ну и проворовался.
- Так я-то здесь причем?
- Его сажать надо, - сказал Васька, - а мне как-то неловко. Может, вы кого другого пошлете?
- Нет, тебя, - сказал Лапшин. - Именно тебя.
- Почему же меня?
- А чтобы знал, с кем дружить! - краснея от гнева, сказал Лапшин. - "Некто Тамаркин" и "некто Тамаркин", а Тамаркин - ворюга…
Краснея все больше и больше и шумно дыша, Лапшин смял в руке коробок спичек, встал и отвернулся к окну.