Зеркало. Избранная проза - Одоевцева Ирина Владимировна 54 стр.


Но зачем ей читать? Даже если "в рабство" или "душу дьяволу", она все равно подпишет, она и выводит свое имя большими буквами.

- Теперь все в порядке, - говорит он и деловито повторяет ей то, что она уже знает: сколько денег она будет получать и какие платья, в каких домах. Она выслушивает все, и он, окончив, прибавляет: "Поздравляю вас". Он звонит: "Отнесите контракт кассиру". Конторщик уходит. Дверь снова закрыта, они одни. Она сжимает руки на коленях, чтобы он не заметил, как дрожат ее руки, как дрожат ее колени запоздавшим, устаревшим, ничем уже не оправданным страхом - ведь контракт подписан. "Вы начнете крутить на будущей неделе". Как тягостно, как неловко она себя чувствует. Она встает, она протягивает ему руку. "Спасибо. До свиданья". Надо уйти. Но она стоит и смотрит на него. Отчего он молчит? Отчего он не берет ее руки? И вдруг он притягивает ее к себе. От толчка, от неожиданности она почти падает на него, он целует ее в губы. Она задыхается, она хочет вырваться, но он крепко, до боли, обнимает ее. "Могут войти", - это последняя защита, но и она не помогает. "Ты мне нравишься", - говорит он. Страха больше нет. Страх сразу исчезает. Она в первый раз сознательно целует его. "Я люблю тебя, Тьери", - как ветер вырывается ее голос. Этого она не хотела сказать, этого она даже не думает, но, раз сказав, раз назвав по имени, определив это волнение, этот страх одним словом "люблю", она уже не может остановиться. "Люблю тебя, - повторяет она задыхаясь, - люблю, люблю". Любви накопилось так много, слишком много, что она не может не заявлять, не кричать о себе.

- Ты мне нравишься, - говорит он. Не "люблю тебя", а только "нравишься", но и этого достаточно, этого даже слишком много для вновь вернувшегося, вновь переполняющего ее счастья.

В дверь стучат. Ривуар легко отталкивает ее, она садится в кресло - стоять она все равно не может, ноги совсем не держат, не слушаются. Конторщик отдает ей контракт, кассир кладет перед ней пачку денег.

- За две недели вперед, распишитесь тут, пожалуйста.

Красная губная помада размазана по ее щеке, и шапочка съехала набок, но конторщик и кассир почтительно ничего не замечают.

Она едет домой, вбегает наверх, она звонит не отрываясь - отпереть дверь своим ключом слишком долго, слишком трудно. Муж открывает: "Что случилось?" - "Случилось, - она вбегает в столовую, кладет контракт и деньги веером на стол. - Вот что случилось". Пока он читает, спрашивает, соображает, она, не останавливаясь, кружится по комнате. Он наконец понял. У него скорее растерянное, чем радостное лицо. Она бросается ему на шею. "Как мы с тобой заживем, Павлик". - "Заживем, - повторяет он будто сомневаясь. - Хорошо заживем?" Она не слышит сомненья в его голосе, она слышит только свою радость. "Чудно волшебно, восхитительно…"- "Я всегда ждал для тебя, Люка, совсем особенной судьбы, не такой, как у обыкновенных людей. Но это все-таки слишком неожиданно". Она смотрит на него, на комнату счастливыми, шалыми глазами. Какой беспорядок. Все вокруг - стулья, столы даже цветы на обоях сошли со своих мест, вышли из своих берегов, потеряли смысл, цель, обнаружили, что они совсем не то, что Люка с Павликом думали, - стулья не для того, чтобы на них сидеть, и столы не чтобы обедать, и цветы обоев не жалкое стремление к украшению. Нет, это только декорация, не имеющая практической цели, декорация счастья, торжества, победы. Флаги, развевающиеся в воздухе, гремящий оркестр, кусты цветов, толпа зрителей, а не стулья, не столы, не обои… "Одевайся, Павлик, одевайся. Едем". Она засовывает деньги в сумочку, они под руку идут вниз по лестнице. "Скорей, скорей, столько надо купить мне и тебе". Они садятся в такси. Она едет покупать. Витрины магазинов, у которых она еще на днях долго выстаивала, примеряя умственно шляпу, платье, перчатки, подбирая их друг к другу, сомневаясь, не решаясь, на чем остановиться, будто она действительно собиралась купить и платье, и шляпу, и перчатки, уговаривая себя: "это непрактично", "лиловый цвет скоро выйдет из моды", "розовые перчатки очень маркие", убеждая себя этими уговорами, что она сейчас войдет в магазин и действительно станет настоящей покупательницей. Убеждая, убедив себя, но не вещи в витрине. Нет, вещи всем своим высокомерно дорогим видом давали ей понять, что она их не проведет, они оскорбленно топорщились, стараясь повернуться к ней изнанкой, будто говоря: "Проходи, проходи, все равно не купишь". Но теперь она не останавливается перед окнами. Из такси прямо в магазин. Неужели это те же самые, гордые недоступные вещи, к которым она присматривалась? Они так нежно-навязчивы, так продажно-доступны, как женщины Монмартра, они как будто просят: "Купи меня, возьми меня". Они будто обещают: "Тебе будет приятно носить меня, я украшу тебя". Назойливо, льстиво, подобострастно.

И она покупает. Она надевает на себя новое платье, новое пальто, новые туфли, новую шляпу. Все новое - с головы до ног. Новое, очень модное, очень дорогое. И все эти вещи, за минуту <до того> бывшие ничьими, безличными, нейтральными, сразу ста новятся совсем особенными - ее вещами, проникаются ее счастьем оттого, что они надеты на ней.

Она торопится. Скорей, скорей. Теперь ему, Павлику. Из магазина в магазин. Все надо успеть купить. Она выбирает мужу пуловер: "Теперь уже не успею связать. Надо было раньше, теперь некогда". Он соглашается. Да, надо было раньше. Все надо было раньше, теперь уже не успеешь. Поздно.

Она кивает, не понимая.

- Да, поздно. Магазины закрывают, и я устала, - говорит она жалобно. - Мы поедем обедать в тот ресторан.

В тот, о котором он часто говорил: "Вот я заработаю много денег и повезу тебя обедать". Они сейчас поедут туда, в тот самый ресторан. Правда, не он, а она везет его. Но разве она была бы так невероятно счастлива, если бы он на свои деньги повез ее туда? Так невероятно, небывало, сверхъестественно счастлива, что у нее, глядя на него, сжимается сердце от жалости.

Она гордо входит в ресторан своими счастливыми ногами в своих новых туфельках, которые уже успели перенять выражение счастья. Он идет за ней, он смотрит на ее плечи, на завитки ее светлых волос под шляпой. И по плечам, по затылку, по волосам ясно чувствует, что она сейчас улыбается счастливой, торжествующей, изнемогающей улыбкой. Она сидит за столиком напротив него. Только вчера, в это же время, она сидела так напротив Тьери. И все было почти так же. То же счастье и даже почти та же музыка. Она прислушивается к музыке, прислушивается к себе. Она пьет вино. Она улыбается. Это ее муж сидит здесь. Нет, это Тьери. Она улыбается мужу, она улыбается Тьери. "Я счастлива, - говорит она, изнемогая, желая отдать часть этого слишком тяжелого, мучительного счастья. - А ты?" Он кивает. Она протягивает ему руку через стол, он целует ее пальцы. "Ты тоже счастлив, Павлик?" Да, все, как вчера. И вообще это не сегодня, это вчера. "Я тебя люблю, - говорит она Тьери, и муж вздрагивает, наклоняет голову. - Люблю, люблю", - повторяет она. Отчего повар не танцует, отчего нет камина? Она не спрашивает об этом, но камин и повар с флейтой были бы очень кстати сейчас. "Мне весело, слишком, слишком, - она смеется, - как чудно, разве мы мечтали? Исполненная мечта, как ты говорил всегда". Но это больше, гораздо больше. Да, это больше. Это "разбитая мечта". Может быть, его страх напрасен? Он кладет ладонь на ее руку, он робко заглядывает в ее глаза: "Люка, обещай мне, поклянись мне, Люка". Она не слушает, она смотрит на женщину в меховой накидке. Она вытягивает руку из-под ладони. "Посмотри, Павлик, вот такую накидку мне надо купить. Вот такую… В этой, черной, у окна, видишь?"

Он замолкает. Он не говорит, он никогда не скажет того, что хотел сказать: "Люка, обещай, поклянись, что никогда не бросишь меня".

Если бы он сказал, если бы попросил, унизительно признавая свою рабскую зависимость от нее, меняясь жизнью выработанными ролями (жена слабая, муж сильный, он защитник, она нуждается в нем), признавая ее власть, отдавая свои права, выясняя раз навсегда: "Не могу без тебя, Люка". Если бы он попросил, она наверно поклялась бы и с той же веселой готовностью обрадовать его, с какой только что дарила ему галстуки, подарила бы клятву: "Никогда. Навсегда. Только будь доволен. Не мешай моему счастью". Она поклялась бы, и он мог бы еще дышать спокойно… Но он молчит, и она не клянется. Она пьет вино. Она поправляет счастливый цветок у выреза счастливого платья. Она заказывает спаржу. "Спаржа", - как приятно произнести. Вчера она ела спаржу с Тьери. "Я люблю спаржу", - говорит она и краснеет, будто выдала себя, будто сказала: я люблю Тьери. Но муж не понимает, не может понять. Они пьют за ее успех, за ее богатство. "За мое счастье", - предлагает она. "Мое", а не "наше". "Мое счастье" - значит за любовь Тьери. Но муж не понимает, он чокается с ней, он пьет: "За твое счастье, Люка".

Домой они возвращаются поздно, немного пьяные. Она - от влюбленности и счастья, он - от страха за будущее, за свою любовь. Они входят под руку, они смеются. Он помогает ей раздеться. "Развяжи", - говорит она, и он развязывает ее пояс. Ему кажется, что он развязывает не ее пояс, а живую теплую связь, ту ленточку, ту ниточку, которая еще связывала их сегодня утром и которая понемногу развязывалась за этот сумасшедший, суетливый день, за этот веселый, пьяный вечер и вот теперь, окончательно развязавшись, голубой полоской лежит на полу между ними.

Люка снимает платье, сбрасывает туфли - она уже в постели.

- Где ты? - спрашивает она сонными губами, закрыв сонные глаза.

И вот она одна, одна с Тьери. Он рядом с ней, она засыпает, положив голову на его плечо. Она спит, и во сне ни Тьери, ни счастье не покидают ее. А он, Павлик? Ее муж? Она больше не помнит о нем. Разве она не была с ним очень мила, очень щедра, очень добра? Чего же еще требовать от нее?

Чего же еще требовать? Он ничего и не требует. Он лежит рядом с ней, он чувствует на своей груди теплую тяжесть ее головы. Он смотрит на ее прелестное, детское лицо, побледневшее от счастья и усталости, на ее волосы, похожие на завитой лунный свет. Она лежит не шевелясь, трогательная, теплая, беспомощная. Вчера была последняя беспечная ночь в его жизни. А он и не знал.

Лица, головы, флаконы, аппараты для завивки и сушки волос, зеркала под разными углами, отражающие эти лица, флаконы и аппараты с бесчисленными отражениями, уводящие их за границу света и реальности в блестящую потусторонность зеркального мира, дробящие, перекашивающие, ломающие их на отдельные части, на составные элементы, переводя всю банальную парикмахерскую из плоского жизненного плана в таинственный план искусства. Глаз, отражающийся в скошенной плоскости фацета, глаз сам по себе, увеличенный, сияющий, как осколок каменного угля во льду, непонятный, значительный своей собственной необъяснимой жизнью, пугающий и прекрасный. Глаз, не составляющий целого ни с чьим лицом, не освещающий, не гармонирующий, не украшающий - глаз сам по себе. И внизу, в продольном четырехугольнике зеркала, рука сама по себе, рука с длинными пальцами и красными ногтями, отрезанная у кисти металлической рамой.

Колпак для сушки волос шумит, как аэроплан. От горячего ветра, который дует в уши, от шума кажется, что летишь. И даже слегка мутит от полета, от жары. Люка закрывает глаза. Она летит высоко над землей, над судьбой. Отчетливо и ясно видно все. Вот она, ее прошлая жизнь, ее прошлые дни. В этих днях так много голубого цвета, будто это голубые озера, голубое небо, голубые горы. Но ведь она жила в Париже, она не видела ни озера, ни гор, откуда взялась вся эта голубизна? Она присматривается. Нет, это не озера, не горы, не небо. Это покой. Это покой, наполнявший ее жизнь. Покой - тогда она звала его скукой. Теперь она видит, какой он был легкий, нежный, воздушный. Дни высокие, голубые, большие. Такие поместительные. Чего только в них не было - так много звуков, запахов, чувств, совершенно потерянных теперь. Земля скрипела под ногами, от лампы ложился желтый теплый круг на покрытый белой скатертью обеденный стол, вечером на стенах вытягивались черные тени, зимой было очень, до слез, холодно, летом листья были зеленые и цветы цвели и пахли, утром ставни с трудом открывались, норовя ущипнуть за палец, пыль удивительно быстро омрачала блеск полированного буфета, с нею велась ежедневная борьба, под окнами играли и кричали дети. Все было наполнено, дышало, звучало, жило в спокойной скуке, в теплой прелести жизни. И была чисто физическая радость, совсем не зависящая от событий, была восхитительная усталость перед сном - "вот сейчас усну", было веселое любопытство утром - "какая погода?" и, "как хорошо, что весна", и "как хорошо, что зима", и "как хорошо, что я живу в Париже", и "как жаль". Целая серия "как жаль" - легкое сожаление, в сущности не менее приятное, чем радость, - скользившее по поверхности, как бумажные кораблики по воде, не задевающие глубины, не мутящие стеклянной глади покоя.

Она садилась в кресло у открытого окна. Ей казалось, что она скучает. Она сидела долго одна, ничего не делая, сквозь скуку чувствуя, как в ней медленно скопляются силы жизни, как они, эти силы, проникают в нее из земли через тонкие подошвы туфель, через теплые ладони, через рот, через открытые глаза. Из земли, из воздуха, из света. Собираются в ее груди, в ее сердце нерастраченным запасом, накопленным богатством. Тогда она только накопляла, собирала силы, готовясь жить. Накопляла, собирала из земли, из каждой пролетающей минуты, из тепла, холода и света. Огромные запасы, целые склады, которые, казалось бы, нельзя было растратить. Но вот прошло только три месяца, и она истратила все, что скопила, все, без остатка, - проносила до дыр свою кожу, так что чувствует, как горячий ветер дует прямо в ее сердце.

Жужжание аппарата для сушки волос обвевает голову горячей усталостью. Мысли копошатся, как муравьи, строящие, нет, вернее растаскивающие, разоряющие что-то - они разбегаются, торопятся, работают впустую. Голова болит, и нельзя даже понять, что больше мучит - то, что сейчас придется сказать Павлику, что она опять уходит из дома сегодня вечером, или то, что до этого выхода из дома, до этого вечера еще так далеко. Борьба с временем - главное, чем теперь полна жизнь Люки, борьба с часами и минутами, которые надо прожить без Тьери в ожидании встречи с Тьери. Теперь ее дни тяжело громоздятся друг на друга, лежат кучей - приплюснутые, разбитые, как вагоны после железнодорожной катастрофы. Одного теперешнего дня хватило бы на месяцы той прежней воздушной, голубой жизни. Теперь ее тесные, душные, темные дни перегружены спешкой, тревогой, работой в студии и влюбленностью. Главное - влюбленностью.

Люка вдруг видит себя на знакомой дороге, около завода мужа. Она стоит закинув голову, в своем старом клетчатом платье и смотрит на небо, на аэроплан. Он пролетает совсем низко, вот сейчас он опустится здесь, около нее. Нет - он поднимается, он улетает, она щурится, только бы не потерять его из виду. На нем, на этом аэроплане, улетает ее судьба, среди белых туч в голубом небе, в солнечном сиянии, все выше и выше. И вот уже ничего не видно. Пускай улетает судьба. Но аэроплан продолжает шуметь. Люка стоит на дороге, она ясно видит себя, свое огорченное лицо, свою белую шляпу, свои голые ноги в запыленных сандалиях. Она стоит на дороге, вместе с тем в одно и то же время сидит в аэроплане. Она одна, пилота нет. Она правит аэропланом, она судорожно держит руль, ей страшно. Страшно, как было страшно, когда она училась править автомобилем. Нет, еще страшней. Только бы не налететь на тучу, не задеть звезды. Она тормозит, она нажимает акселератор, она вертит руль, она совсем не знает, что делать. Но все идет прекрасно. Аэроплан слушается ее. Вот сейчас она благополучно снизится, долетит до той грустной Люки, которая стоит там, внизу, на дороге. Но вдруг в глазах темнеет, руки слабеют и выпускают руль, нет ни воли, ни сил. Ужас глухо ударяет в сердце. Это черная точка. Черная точка, от которой пилоты теряют сознание.

Люка открывает глаза и невидящим взглядом смотрит в зеркало на свое посмертное лицо, на сестру милосердия в белом халате. Но это не сестра, это маникюрша.

- У мадам прекрасные руки, - говорит она, глядя на Люку с раз навсегда для всех клиенток установленным профессиональным восхищением. Может быть, она действительно восторгается Люкой, но другого выражения лица, кроме этого профессионального, у нее все равно нет.

Люка кладет пальцы в теплую мыльную воду. Вместе с ощущением действительности возвращается усталость и беспокойство. Который час? Скоро ли она уйдет отсюда? Как долго, как мучительно долго она уже сидит здесь.

Наконец волосы высохли. Парикмахер освобождает голову от колпака, расчесывает волосы, свивает локоны на пальцах, укладывает их. Долго, мучительно долго. Но вот последний волос уложен и завит, с прической больше делать решительно нечего. Парикмахер, наклоняясь, заглядывает то слева, то справа, отходит на шаг, даже присаживается на корточки и вдруг, вытянувшись во весь рост, поднимает руку и чертит над головой Люки круг, как сияние над головами святых.

- Готово, мадам.

Люка встает, вынимает из сумочки ключи от автомобиля - эмблему свободы и власти над пространством, которыми современная женщина гордится совсем так же, как ее мать гордилась ключами от шкафов и комодов, - эмблемой домашней власти и несвободы.

Сквозь широко распахнутую дверь парикмахерской, сквозь низкий поклон швейцара на улицу, на воздух, к своему автомобилю. Опять заставили машинами, выбирайся теперь. Она, морщась, берется за руль. То, что она только что причесалась в одной из самых элегантных парикмахерских, то, что она едет в собственном автомобиле, совсем не радует ее. Если бы это случилось год или полгода тому назад… Но теперь ей не до парикмахерских и автомобилей. Все всегда приходит не вовремя. Слишком рано или слишком поздно, когда еще или уже нельзя радоваться. Теперь это все только лишняя нагрузка усталости: и парикмахерская, и автомобиль. Надо осторожно править - ведь только два месяца, как она научилась. Полицейский останавливает движение. Ждать, опять ждать.

Она подъезжает к своему дому. Она так и не переехала из него. Ей все равно, а Павлик привык, привязался, прирос к нему сердцем. "Здесь я был счастлив. Если мы бросим эту квартиру…" Нет, она не бросит, не все ли равно, где жить, где жить без Тьери?

Горничная открывает ей дверь. Теперь у нее горничная и квартира заставлена новыми, дорогими, наспех купленными вещами. Но от этого не стало красивее. Напротив - нарушились какие-то пропорции, какие-то законы уюта и домашности. И главное - новые вещи не сумели прижиться, ужиться здесь. Между ними и старыми идет вражда, это чувствуется в воздухе. Но Люке все равно, пусть вещи враждуют, какое ей дело? Пусть Павлик не садится в купленное для него модное кресло, пусть радио как назло поет только рекламы, когда она случайно откроет его. Пусть.

Она отдает прислуге шляпу и пальто, она идет в спальню, ложится на постель.

- Потушите свет.

Назад Дальше