Радуга в небе - Дэвид Лоуренс 9 стр.


Девочка озиралась. Он не замечал ее. Она опять ощутила одиночество и ужас.

- Хочу маму! - в панике вскрикнула она.

- Пусть Тилли тебя разденет и уложит, - сказал он. - Ты устала.

Опять наступила тишина. Ее прорезал новый крик роженицы.

- Хочу маму! - как заведенная кричала девочка. Она дрожала от ужаса, от одиночества - брошенная, отрезанная от всех, одна на белом свете.

Тилли направилась к ней, изнемогая от сострадания.

- Давай снимай платьице, ярочка моя, - замурлыкала она, - а утром мама уже будет с тобой, утенок, не беспокойся! И все, все будет хорошо, ангелочек мой милый!

Но Анна вскочила ногами на диван и прижалась к стенке.

- Хочу маму! - крикнула она. Лицо ее задрожало, и из глаз покатились крупные слезы невыносимого детского горя.

- Она плохо себя чувствует, ярочка, сегодня она больна, но к утру она поправится. Не плачь, не плачь, милая, не огорчай маму своими слезами, золотко мое, мама не хочет, чтобы ты плакала!

Тилли дотронулась до девочкиных юбок, но та вырвала у нее подол и закричала чуть ли не в истерике:

- Нет, не смей меня раздевать! Хочу маму!

По искаженному горем лицу текли горькие слезы, она вся дрожала.

- Ну позволь, позволь же Тилли тебя раздеть. Ведь Тилли тебя так любит! Не надо сегодня капризничать. Маме плохо, и она не хочет, чтобы ты плакала.

Ребенок самозабвенно упивался слезами, не слыша обращенных к нему слов.

- Хочу к маме! - рыдала девочка.

- Вот разденешься и пойдешь наверх повидаться с мамой, но для этого, милая, надо раздеться и позволить Тилли помочь тебе надеть ночную рубашечку, и быть паинькой, сокровище мое ненаглядное. О, только не надо плакать, не надо…

Брэнгуэн напряженно вытянулся в своем кресле. Он чувствовал, как голову его стягивает словно обручем. И он бросился на другой конец комнаты, сознавая только одно: этот плач сводит его с ума.

- Не вопи так, - сказал он.

И от звука его голоса ребенок затрясся в новом припадке ужаса.

По инерции она продолжала громко плакать, но заплаканные глаза сквозь слезы смотрели теперь испуганно и настороженно, ожидая того ужасного, что может произойти.

- Хочу… мою… маму! - бессмысленно прорыдал прерывающийся голос.

Руки и ноги мужчины дрожали от гнева. Его бесила слепая, нерассуждающая настойчивость этих криков, бессмыслица, не желавшая идти на попятный.

- Ну-ка, марш раздеваться! - тихо и гневно проговорил он сорвавшимся голосом и, протянув руку, ухватил ею девочку.

Он почувствовал, как задергалось в конвульсивных рыданиях маленькое тельце, но и собственная его ярость была слепа, неумолима и толкала к импульсивным действиям. Он принялся расстегивать фартук на девочке. Она хотела отпрянуть, но не смогла - он крепко держал ее. Пришлось оставаться в кольце его рук и терпеть, пока он возился с пуговицами и тесемками, неуклонный, неумолимо сосредоточенный, охваченный одним чувством - гневом на ребенка. Она неподатливо напряглась в его руках, и он стянул с нее платьице и нижние юбки, обнажив белые плечики. Вся сжавшись, побежденная, она терпела это насилие, оскверняющие прикосновения его рук, продолжавших ее раздевать. И при этом она рыдала, захлебываясь от слез.

- Хочу маму!

Он рассеянно молчал, застывшее лицо ничего не выражало. Ребенок сейчас был невосприимчив к доводам рассудка, превратившись в механическую куклу, движимую лишь одним настойчивым желанием. Она рыдала, тельце билось в судорогах, голос бесконечно повторял одно и то же.

- О Господи Боже! - сокрушенно причитала Тилли, сама чуть не плача.

Брэнгуэн медленно, неловко, сосредоточенно, со слепым упорством снял с девочки все одежки, оставив ее на диване совсем голую.

- Где ночная рубашка? - осведомился он.

Тилли принесла рубашку, и он обрядил в нее девочку. Анна не шевелилась и не помогала ему. Брэнгуэну самому приходилось сгибать и разгибать ее руки и ноги. Она стояла, охваченная неистовым желанием, непокоренная, маленькая, сжавшаяся в комок и неизменная, рыдая и непрестанно твердя одну и ту же фразу. Подняв одну ее ногу, потом другую, он снял с нее тапочки и носки. Кончено.

- Пить хочешь? - спросил он.

В лице ее ничего не дрогнуло. Она по-прежнему стояла на диване - рассеянная, безучастная, одинокая, застывшая фигурка, руки ее были сжаты, кисти чуть приподняты, личико, все залитое слезами, задрано вверх и лишено выражения. И сквозь слезы и задыханья слышалось лишь одно, прерывистое: "Хо-чу ма-му!"

- Пить хочешь? - опять повторил он.

Ответа не последовало. Он обхватил застывшее неуступчивое тельце, поднял его. Это застывшее равнодушие вызвало у него вспышку ярости. Надо ее переломить.

Он опустился в свое кресло у огня, усадив ребенка к себе на колени. Невнятные хлюпающие звуки и рыданья переместились теперь к самому его уху - ребенок сидел окаменевший, неуступчивый, не поддававшийся ни ему, ни уговорам, безучастный ко всему вокруг. Захлестнувший Брэнгуэна гнев перешел теперь в новую стадию. Какая ему разница? Что с того, что мать девочки заговорила по-польски и кричит в родовых муках, а сама девочка, застыв, упорствует в своем сопротивлении и рыдает? Зачем принимать это близко к сердцу? Пусть мать кричит от боли, а ребенок вопит и рыдает хоть до скончания века. Кричат? Пусть кричат! При чем тут он? Зачем ему противиться? Будь что будет. Пускай, если им так хочется!

И он сидел, застыв, оставив борьбу. Ребенок все надрывался, минуты текли, его же охватила апатия.

Не сразу он очнулся и, поглядев на ребенка, занялся им. Его поразило это совершенно мокрое, бесчувственное личико. Он рассеянно отвел со лба девочки влажные пряди. По бесчувственному лицу продолжали катиться слезы - как статуя, живое воплощение скорби!

- Нет, - сказал он, - не надо, не так все страшно, Анна, девочка! Хватит, зачем так плакать? Ну, хватит, хватит, успокойся, так и заболеть недолго! Давай вытрем слезы и больше не будем! Не плачь - не над чем так уж рыдать! Тише, и довольно!

Голос его звучал странно глухо - далекий, ровный. Он взглянул на ребенка. Девочка была сама на себя не похожа. Только бы кончились эти слезы, кончилось это все, утихомирилось, пришло в норму!

- Хватит, - сказал он, поднимаясь, чтобы уйти. - Сейчас мы пойдем и покормим животных ужином.

Он взял большую шаль, укутал в нее ребенка и пошел в кухню за фонарем.

- Вы что, на двор ее тащить собрались в такую темень и сырость? - спросила Тилли.

- Ага, может, угомонится, - отвечал он.

Там шел дождь. Ребенок вдруг затих в изумлении от дождевых капель, тут же заливших лицо, от темноты.

- Надо дать коровам чего-нибудь пожевать перед сном, - приговаривал Брэнгуэн, крепко и уверенно прижимая к себе девочку.

Вода журчала в водостоке, фонтаны брызг обрушивались на шаль, и свет фонаря дрожал, бросая блики на мокрую щебенку двора и мокрые капли у подножия ограды. Не считая этих бликов, кругом была кромешная тьма, и тьма эта заползала в поры и легкие.

Он распахнул одну дверь, другую, и они очутились в большом просторном сарае, пахнувшем на них теплом, которого, может быть, там и не было. Повесив фонарь на крюк, Брэнгуэн прикрыл дверь. Теперь они были в другом мире. Свет мягко струился, освещая доски сарая, беленые стены, собранное в огромную кучу сено; плуги и бороны отбрасывали черные тени, и наверх, в темную арку сеновала, уходила лестница. За окном лило как из ведра, внутри же была неяркая тишина и царило спокойствие.

Не спуская девочку с руки, он стал готовить корм, наполнять бадью сенной сечкой и отрубями с примесью муки. Девочка в изумлении следила за тем, что он делает. В новой обстановке и она сама стала другой. Время от времени фигурку ее корчила судорога - отголосок миновавшей истерики. В глазах ее, широко и удивленно распахнутых, ему чудилось теперь что-то жалкое. Она молчала и не шевелилась.

Он был как в тумане, сердце падало, но внешне он оставался спокоен, совершенно спокоен. Он распрямился, удерживая девочку на сгибе одной руки, в то время как другая была занята бадьей с приготовленным кормом. Шелковая бахрома шали плавно взметнулась, и на землю посыпались кусочки отрубей, зёрна и клочки сена; он прошел по темноватому проходу за стойлами, где из мрака временами показывались коровьи рога, при виде которых девочка съеживалась; старательно удерживая равновесие, он поставил бадью на перегородку и наклонил, вывалив половину корма одной корове, половину - следующей. Раздалось позвякивание цепочек - коровы подымались, тянули морды; затем послышалось мирное дремотное чавканье молчаливо жующей скотины.

Путь этот пришлось проделать не один раз. И раз за разом все было одинаково - мерное чавканье животных, потом возвращение - осторожное балансирование с двумя грузами, личико ребенка, выглядывающее из шали. А потом вдруг, когда он наклонился, она высвободила руку и обвила ею его шею, мягко, тепло прижавшись к нему, отчего ему сразу стало легче.

Накормив скотину, он уронил бадью и присел на ящик, чтобы половчее устроить на руках ребенка.

- Коровки сейчас лягут спать? - спросила она - дыхание ее все еще прерывалось.

- Да.

- Но сначала они съедят весь ужин?

- Да. Вот послушай.

И присев вдвоем в сенцах, они замерли, вслушиваясь в чавканье и сопение коров, доносившиеся из хлева. Фонарь на стене светил мягко и ровно. А на дворе все еще шел дождь. Он разглядывал шелковистые складки пестрой шали. Ему вспомнилась мать. Отправляясь в церковь, она надевала похожую шаль.

Он вернулся к прежней беззаботности, к прочной устойчивой безопасности детства и родного дома.

Они тихо сидели вдвоем. Сознание его, словно в трансе, туманилось все сильнее. Он крепко прижимал к себе ребенка. Руки и ноги Анны подрагивали, сотрясаемые отголоском недавних рыданий. Он прижал ее крепче. Постепенно она обмякла, веки черных настороженных глаз стали слипаться. И как только она уснула, его поглотила пустота.

Очнувшись, как от глубокого сна, он понял, что соприкоснулся с тишиной бесконечности. К чему он прислушивался, что ожидал услышать? Но вот послышался неясный звук, шедший издалека, потусторонний звук. Он вспомнил про жену. Надо подняться к ней. Ребенок спал, неплотно прикрыв, веки, в глазных щелях виднелась узенькая черная полоска. Почему же она не закрывает глаз? Рот ребенка тоже был приоткрыт.

Он быстро поднялся и зашел в дом.

- Уснула? - шепнула Тилли.

Он кивнул. Служанка подошла взглянуть на девочку, которая спала, завернутая в шаль, с пышущими жаром алыми щеками и мертвенной белизной вокруг усталых глаз.

- Господи ты Боже! - прошептала Тилли и покачала головой.

Сбросив башмаки, он поднялся наверх с ребенком на руках. Он чувствовал, что сердце сжимает тревога за жену. Но он не суетился. В доме царила тишина, лишь ветер завывал за окном и сочилась, булькая, вода в водостоке. Из-под двери в комнату жены проникал свет.

Он уложил девочку в постель, запеленав в шаль, чтобы она не замерзла в холодных простынях. Потом он догадался, что ей будет неловко во сне, и немного ее раскутал.

Черные глаза раскрылись, остановили на нем невидящий взгляд и опять закрылись. Он подтянул одеяло повыше. Дыхание девочки было все еще неровным от слез.

Это была его комната, в которой он жил до женитьбы. Все здесь было знакомо и привычно. И вспомнились годы, когда он был молод и невинен.

Он выждал немного. Ребенок спал, выпростав из-под шали сжатые кулачки. Теперь он мог доложить жене, что ребенок уснул. Но для этого надо подняться по лестнице. Он вздрогнул, услышав какое-то совиное уханье - женский стон. Какой странный звук! Нечеловеческий - по крайней мере, так кажется мужчине.

Подойдя к ее дверям, он неслышно вошел. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, бледная, усталая. Сердце дрогнуло от страха, что она мертва. И однако он отлично понимал, что это не так. Он видел, что волосы на висках у нее выбились и растрепались, губа закушена в страдальческой гримасе. Он любовался ее лицом, но красота этого лица, казалось, была за пределами человеческого. Он испытывал ужас перед ней, когда она лежала вот так. Что у нее с ним общего? Она совсем другая, чем он.

Что-то заставило его подойти и коснуться ее пальцев, все еще комкавших край простыни. Серо-карие глаза открылись и посмотрели на него. Она плохо знала его как человека, но знала его как мужчину.

И она глядела на него взглядом, каким смотрит женщина, рожающая дитя, на того, кто заронил в нее это дитя, - взглядом безличным и вневременным, взглядом женщины, обращенным к мужчине. И опять глаза ее закрылись. Его обдало волной покоя, обжигающе-великого, ожегшего сердце и душу и растворившегося в бесконечности.

Когда вновь начавшиеся схватки стали рвать ее пополам, он отвернулся - смотреть он не мог. Но в измученном сердце теперь был покой, и все существо его излучало радость. Он спустился вниз, к входной двери, вышел, подставил лицо дождю, и невидимая плотная тьма обрушилась на него.

Эта мгновенная невидимая атака ночи заставила его капитулировать. Он покорно отступил, скрывшись в доме. То была бесконечность, вечная, неизменная, как сама жизнь.

Глава III
Детство Анны Ленской

Своего родного сына Том Брэнгуэн никогда так не любил, как любил падчерицу… Когда ему сказали, что у него родился сын, его охватил трепет радости. Это было словно подтверждение его отцовства, и он был доволен, что это сын. Но к мальчику особым чувством он не проникся. Он его отец, и этим было все сказано.

Он был счастлив, что жена его теперь стала матерью его ребенка. Она казалась спокойной, немного сумрачной, как растение, слегка поникшее от пересадки в другую почву. Родив ребенка, она словно потеряла связь с собою прежней. Теперь она стала, настоящей англичанкой, миссис Брэнгуэн в полном смысле слова. И однако это притушило в ней жизненную энергию. Брэнгуэну она по-прежнему казалась прекрасной, полной страсти и пламени. Но пламя это было нестойким и иногда гасло. Глаза ее светились, румянец разгорался при виде него, и все же, как цветок, расцветший в тени, она не выносила чересчур яркого света. Младенца она любила, но даже и это чувство было в ней словно приглушено, рассеянно - материнская любовь в сумеречной туманной дымке. Когда она нянчила ребенка, счастливая, поглощенная этим занятием, Брэнгуэна пронзала тонкая иголочка боли. Ибо он понимал, что должен будет смирять свои чувства, приноравливаясь к ней. И он тосковал по сильному и стойкому пламени - земной любви, страсти, какой была она вначале, когда они то и дело пылали вместе и с одинаковой силой. Теперь это было для него лишь драгоценным воспоминанием, к которому он постоянно стремился с беспощадным, неослабевающим жаром.

Она пришла к нему опять и протянула ему губы снизу вверх, движением, едва не сведшим его некогда с ума, заставившим сгорать в огне сдерживаемой страсти. Она пришла, и в бреду восторга и счастливой готовности он овладел ею. И это было почти как прежде. А может быть, и совсем как прежде. Так или иначе, он познал идеал, достиг неизменности вечного знания.

Но пламя погасло прежде, чем он был готов погасить его. Она дошла до предела и была не в силах выдержать больше. Он же, не исчерпав себя, хотел продолжения. Но это было невозможно.

Так прошел для него первый горький урок умаления себя, усмирения привычки брать меньше, чем хотелось бы.

Потому что она была для него единственной Женщиной, в то время как другие были лишь бледными тенями. Потому что она несла ему счастье удовлетворения. И он хотел, чтобы счастье это длилось. Но длиться оно не могло. И как бы он ни бунтовал, изнемогая под гнетом, столь горьким и жгучим, как бы внутренне ни возмущался ею за то, что он ей не нужен, как бы ни бушевал порой, ни пил, ни закатывал безобразных истерик, все равно он знал, что все это лишь усугубляет боль. Мало-помалу он начал понимать, что она не то чтобы не хочет, а не может его хотеть так сильно, как ему требовалось и как она должна была бы. Она этого просто-напросто не могла. И нужен он был ей по-своему и по собственной ее мерке. Слишком большой кусок жизни прожила она, прежде чем он нашел ее, такую, какой она была, женщиной, способной захватить его в плен и дать ему полное счастье воплощения. Она захватила его в плен и дала ему это счастье, и сейчас это по-прежнему было так, но не всегда и по-своему.

Он жаждал отдать ей всю свою любовь, всю страсть, все свои силы и суть. Но это было невозможно. Пришлось обратиться к чему-то иному, найти иной смысл существования. Она была рядом, но недоступная, с младенцем на руках. И он ревновал ее к младенцу.

Но он любил ее, и наступила пора, когда бурливое течение его жизни нашло себе новое русло и заструилось, не пенясь, не перебегая через край и не грозя несчастьем. И чувство его устремилось к другому центру притяжения, сосредоточившись на дочери любимой женщины, Анне. Постепенно поток его жизни раздвоился - один ручей был направлен к ребенку, а другой, полноводнее, с новыми силами устремлялся к жене. Существовало еще и общение в мужской компании, где иногда он порядком напивался.

После рождения брата девочка стала меньше беспокоиться о матери. Видя мать с младенцем на руках, спокойную, довольную, в безопасности, Анна была поначалу озадачена, потом вознегодовала, после чего в конце концов маленькая жизнь завертелась вокруг собственной оси. Больше девочка не тянулась из последних сил, подставляя плечо матери. Она стала ребячливее, менее странной, сбросила груз непонятных ей забот. Беспокойство о матери, желание ей угодить были с нее сняты, перейдя к другим. И постепенно девочка почувствовала себя свободнее. Малышка стала независимой и беспечной, и любовь ее теперь питалась из собственных источников. Полюбить Брэнгуэна больше всех - или по видимости больше всех - было актом ее самостоятельного выбора. Вдвоем они уединялись в отдельную маленькую нишу, где жили и действовали сообща. Его забавляло по вечерам учить ее арифметике или грамоте. Он припоминал для нее детские стишки и песенки, извлекая их из глубин памяти.

Поначалу все они казались ей абсурдными, но его они веселили, и она стала веселиться вместе с ним. И мало-помалу она вошла во вкус, сделав все эти стишки и песенки неисчерпаемым кладезем веселья. Старый дедушка Коль, веселый король - это был Брэнгуэн, Матушка Гусыня - Тилли, а мать виделась девочке Старушкой, что жила в башмаке. Как весело все это было по сравнению со страшными материнскими сказками, на которых она выросла и которые так бередили душу, так завораживали.

Она делила с отцом это бесшабашное веселье, эту полную и преднамеренную беспечность, радость посмеяться и немного пошутить над всеми. Ему нравилось, когда голосок девочки взмывал вверх в звонком и дерзком хохоте. Младенец был смуглым и темноволосым, как мать, а глаза у него были светло-карие. Брэнгуэн прозвал его черным дроздом.

- Ну вот, - воскликнул Брэнгуэн, встрепенувшись от хныканья младенца, которым тот возвещал о необходимости взять его на руки из колыбели, - наш черный дрозд заводит свою песенку!

- А вот и песенка! - радостно подхватывала Анна. - Дрозд запел!

- Много-много птичек запекли в пирог, - басил, подходя к орущему младенцу, Брэнгуэн, - семьдесят синичек, сорок пять сорок! А когда разрезали праздничный пирог…

- Гости от испуга пустились наутек! - победно возглашала Анна, блестя глазами и весело косясь на Брэнгуэна в ожидании похвалы.

Назад Дальше