Доктор Глас - Яльмар Сёдерберг 9 стр.


- Я боюсь. Это какое-то наваждение. Что у меня общего с этими людьми и их грязными делишками! Пастор мне до того отвратителен, что даже страшно становится… Я не желаю, чтобы его судьба как-то соприкоснулась с моею. Да и что я о нем знаю? То, что мне отвратительно в нем, не есть еще "он", он сам, но то лишь впечатление, которое он на меня производит, - он, я уверен, имел дело с сотнями и тысячами людей, производя на них совершенно иное впечатление. Отпечаток, оставленный им в моей душе, не сотрется с его исчезновением, и уж тем более, если он исчезнет с моей помощью. Он и живой "завладел" мною больше, чем мне бы того хотелось: кто знает, на что он будет способен после смерти? Известны нам эти фокусы, я читал про Раскольникова, я читал про Терезу Ракен. Я не верю в привидения, но зачем же самому лезть на рожон. И что мне до всего этого? Уехать бы куда подальше. Поглядеть на леса, на горы, на реки. Побродить под большими зелеными деревьями, с маленьким изящным томиком в кармане, предаваясь мыслям возвышенным, благородным, добрым, безмятежным, мыслям, которые нечего скрывать, за которые тебя только похвалят. Отпусти меня, дай мне завтра уехать…

- Ничтожество!

Свечи горели грязным пламенем в занимающемся сером свете утра. Ночная бабочка валялась на столе с обожженными крылышками.

Я бросился в постель.

8 августа

Я ездил верхом и купался, я принимал больных и ходил по визитам, все, как обычно. И снова близился вечер. Я устал.

Кирпичная колокольня пылает в лучах закатного солнца. Зелень крон так величественно мрачна в этот час, а синева небес так глубока. Субботний вечер; детишки из бедных семей играют на песчаной дорожке в "классы". У раскрытого окна сидит мужчина в одной рубашке и играет на флейте. Он играет интермеццо из "Сельской чести" Масканьи. Просто удивительно, до чего заразная это штука - мелодия. Прошло всего каких-нибудь десять-пятнадцать лет, как эта мелодия выделилась из хаоса звуков и подкралась к юному итальянскому музыканту. Она оплодотворила его душу, она породила иные мелодии и иные ритмы, разом сделав его всемирной знаменитостью и даровав ему новую жизнь с новыми радостями и новыми печалями, да богатство в придачу, чтобы было что проматывать в Монте-Карло. А мелодия меж тем живет своей собственной жизнью, распространяется, подобно заразе, по всему миру, делая свое неотвратимое дело людям на радость и на горе, окрашивая щеки румянцем и придавая блеск глазам, становясь кумиром одних и вызывая отвращение у других, нередко у тех же самых, кого покоряла вначале; она звучит назойливо и безжалостно в ушах мающегося бессонницей, раздражает дельца, который не может уснуть с досады, что акции, проданные им на прошлой неделе, внезапно поднялись, сбивает и мучает мыслителя, не позволяя ему собраться с мыслями и сформулировать новый закон, либо отплясывает буйный танец в пустом мозгу идиота. И когда уже ее "творец" более чем кто-либо измучен и пресыщен ею, она все еще срывает аплодисменты публики в увеселительных заведениях всего мира, а тот вон мужчина в окошке с чувством наигрывает ее на своей флейте.

9 августа

Хотеть - значит уметь выбрать. О, почему так трудно выбрать!

Уметь выбрать - значит уметь отказаться. О, почему так трудно отказаться!

Маленькому принцу предстояло отправиться на прогулку; его спросили: желает принц прокатиться в карете или на яхте. И он ответил: я желаю прокатиться в карете и на яхте.

Все хотим мы иметь, всем хотим мы быть. Мы хотим себе высшего счастья и глубочайшего страдания. Мы хотим пафоса действия и покоя созерцания. Мы хотим и тишины пустыни, и криков на форуме. В одно и то же время хотим мы быть мыслью одиночки и гласом народа; мы хотим быть мелодией и аккордом. В одно и то же время! Разве это возможно!

"Я желаю прокатиться в карете и на яхте".

10 августа

В часах без стрелок есть что-то выхолощенное и пустое, напоминающее лицо мертвеца. Передо мною как раз такие часы. Это, собственно, и не часы, а только корпус часов, со старинным красивым циферблатом. Я увидел их в окошке горбатого часовщика из соседнего переулка, когда возвращался домой в жарких желтых сумерках - странные сумерки; таким я всегда представлял себе уходящий день в пустыне… Я зашел к горбуну, чинившему как-то мой брегет, и спросил, что это у него за странные часы без стрелок. Горбун улыбнулся своей кокетливой улыбкой и показал мне красивый старинный серебряный корпус, филигранной работы; он ку пил часы на аукционе, но механизм был изношен, непригоден, и он думал вставить новый. Я купил у него эти часы. Я хочу вложить в них коробочку с пилюлями и носить в правом жилетном кармане в pendant к брегету. Это всего лишь новый вариант демосфеновской идеи насчет яда в тростниковом пере. Ничто не ново под луною!

* * *

Близится ночь; уж звезда мигает сквозь листву большого каштана. Я чувствую, что усну я нынче хорошо; голова у меня легкая, ясная. Но мне трудно оторваться от каштана и от звезды.

Ночь. Какое красивое слово! Ночь старше дня, говорили древние галлы. Они верили, что короткий преходящий день рожден необъятной ночью.

Великая, необъятная ночь.

Ну, положим, это еще и просто фраза… Ведь что такое, по сути, ночь, что это такое то, что мы называем ночью? Это узкая конусообразная тень от нашей планеты. Маленький узенький конус тьмы в океане света. А сам этот океан света, что он по сути? Блестка в мироздании. Крохотное колечко света вокруг крохотной звездочки: солнца.

О, да что это за напасть такая - спрашивать обо всем и вся: в чем суть? Что это за бич такой, изгнавший нас, людей, из братского круга всех пресмыкающихся, и ходящих, и прыгающих, и плавающих, и летающих существ на земле, прочь, подальше, дабы мы могли взглянуть на свой мир, свою жизнь сверху, со стороны холодными чужими глазами и найти ее ничтожной и не стоящей ни гроша? Куда это приведет, чем это кончится? Мне вспоминается жалобный женский голос, что я слышал тогда во сне, он до сих пор звучит у меня в ушах, причитающий старушечий голос: мир горит, мир горит!

Нет, ты смотри на свой мир со своей собственной точки зрения, а не с какой-то воображаемой вселенской; ты скромно мерь своим собственным мерилом, сообразно своему положению и своим обстоятельствам, положению и обстоятельствам человека - жителя земли. Тогда земля станет достаточно велика для тебя, и жизнь станет важным делом, и ночь - необъятна и глубока.

12 августа

Как нарядно блестит нынче вечером солнце на церковном флюгере!

Мне нравится этот красивый, разумный петушок, всегда следующий за ветром. Для меня это постоянное напоминание о том петухе, что пропел трижды в известных нам обстоятельствах, и остроумный символ святой церкви, которая жива тем, что отрекается от своего учителя.

По кладбищу, наслаждаясь чудесным летним вечером, медленно прогуливается отец-настоятель, опираясь на руку своего младшего коллеги. Мое окно распахнуто настежь, и такая вокруг тишина, что ко мне долетают отдельные слова из их разговора. Они беседуют о предстоящих выборах на должность пастора примариуса, и я расслышал, как настоятель упомянул фамилию Грегориус. Он произнес эту фамилию безо всякого воодушевления и скорее даже с неприязнью. Грегориус принадлежит к тем священнослужителям, которые всегда пользуются поддержкой черни и тем самым вызывают неудовольствие коллег. По интонации было слышно, что настоятель упомянул его фамилию просто так, мимоходом, не считая его сколько-нибудь серьезным претендентом.

Это и мое мнение. Я не думаю, что он может на что-то претендовать. Я немало бы удивился, сделайся он пастором примариусом.

Нынче у нас двенадцатое августа; он уехал в Порлу четвертого либо пятого июля и должен был пробыть там шесть недель. Остается, значит, совсем немного времени, и он снова тут объявится, свеженький, бодрый, набравшийся сил.

13 августа

Как это произойдет? Мне давно уже это ясно. Случай, можно сказать, решил все за меня: мои пилюли с цианистым калием, приготовленные когда-то лишь для себя, сослужат мне теперь, разумеется, свою службу.

Одно безусловно: никак нельзя, чтобы он принял пилюлю у себя дома. Это должно произойти у меня. Приятного тут, конечно, мало, но я не вижу иной возможности, и мне уж хочется покончить дело раз и навсегда. Если он примет пилюлю у себя дома по моему назначению и вскоре после того отдаст богу душу, то полиция, чего доброго, поставит в связь эти два факта. К тому же та, кого я задумал спасти, легко может быть заподозрена, впутана и замарана грязью по гроб жизни, а то и обвинена в убийстве.

Разумеется, надобно устроить дело так, чтобы никоим образом не насторожить полицию. Никто не должен знать, что пастор принимал какую-то пилюлю: он умрет вполне натуральной смертью, от разрыва сердца. Она тоже не должна ничего заподозрить. Внезапная смерть пациента на приеме может, конечно, роковым образом сказаться на моей репутации врача и даст моим друзьям пищу для плоских острот, но тут уж ничего не попишешь.

Он является ко мне в один прекрасный день, разглагольствует о своем сердце или еще о какой-нибудь чепухе, спрашивает, не нахожу ли я, что ему стало лучше после вод. Услышать нас никто не может; большая пустая зала отделяет приемную от кабинета. Я терпеливо слушаю и постукиваю пальцами по столу, говорю, что действительно нахожу значительные улучшения, хотя кое-что меня еще беспокоит… Я достаю пилюли, объясняю ему, что это новое сердечное средство (надо будет, пожалуй, придумать название), и советую испробовать его не откладывая. Я предлагаю ему рюмку вина, пьет ли он вино? Ну, конечно же, я помню, как он ссылался однажды на Брак в Кане Галилейской… Надо дать ему какого-нибудь хорошего вина. Скажем, херес. Я так и вижу: он сперва чуть пригубливает рюмку, йотом кладет на язык пилюлю и пьет не отрываясь до дна. Очки отражают окно и фикус и скрывают его взгляд… Я поворачиваюсь, иду к окну и смотрю на кладбище, стою и барабаню по стеклу… Он что-нибудь говорит, ну, например, что вино замечательное, но не доканчивает фразы… Я слышу глухой стук… Он лежит на полу…

А если он не захочет принимать пилюлю? О, да он проглотит ее с наслаждением, он обожает лечиться… А если? Ну, тогда уж ничего не поделаешь, бог с ним; не могу же я зарубить его топором.

…Он лежит на полу. Я убираю коробочку с пилюлями, бутылку и рюмку. Зову Кристину: пастору стало худо, обморок, сейчас, верно, пройдет… Щупаю пульс, слушаю сердце.

- Разрыв сердца, - говорю я наконец. - Умер.

Я звоню коллеге. Так - кому? Надо подумать. Тот не годится: он написал семь лет назад диссертацию, о которой я несколько скептически отозвался в одном медицинском журнале… Тот слишком умен. Те двое: в отъезде. А если тот - да, вот он подойдет. Или еще тот, или на крайний случай тот.

Я появляюсь в дверях приемной, довольно бледный, надо думать, и говорю глухо и сдержанно, что по непредвиденным обстоятельствам вынужден прервать на сегодня прием.

Приходит коллега; я объясняю ему, что случилось: пастор издавна страдал тяжким пороком сердца. Он мне по-товарищески сочувствует: какое, мол, подлое невезение, что смерть наступила как раз во время приема, - и пишет по моей просьбе свидетельство о смерти… Нет, не стану я давать ему никакого вина; вдруг еще прольет на себя, или по запаху учуют, что он пил вино, и, поди, тогда объясняй… Довольно с него и стакана воды. Я, кстати сказать, того мнения, что вино вредно.

А если дело дойдет до вскрытия? Ну что ж, тогда придется принять пилюлю самому. Чистейшая иллюзия полагать, будто на подобного рода предприятия можно идти ничем не рискуя, это я понимал с самого начала. Надо быть готовым ко всему.

По-настоящему, в сложившейся ситуации я сам бы должен настоять на вскрытии. Прочие-то едва ли станут - хотя, конечно, как знать… Я говорю своему коллеге, что думаю потребовать вскрытия; он, по всей вероятности, отвечает, что необходимости в этом нету, поскольку картина смерти ясна, но что, возможно, и не мешало бы ради соблюдения формы…

И больше я к этому вопросу не возвращаюсь. Да, здесь у меня все же пробел в плане. Надо будет обдумать подробнее.

Невозможно, кстати, устроить все до мелочей наперед; что-нибудь да изменит случай; в чем-то надобно положиться на вдохновение.

Иное дело… о, черт, проклятье, какой же я идиот! Что же я всё о себе да о себе. Предположим, доходит до вскрытия, я глотаю пилюлю и, юркнув в сию лазейку, составляю компанию Грегориусу в переправе через Стикс, - у кого же тогда станут искать разгадку загадочному преступлению? Люди ведь так любопытны. А поскольку мертвые унесут свои тайны с собою, не станут ли пытаться найти разгадку у кого-нибудь из живых - у нее? Таскать ее по судам, допрашивать, преследовать… Что у нее любовник - они быстренько разнюхают; а отсюда, само собою, можно сказать, вытекает, что она должна была желать пастору смерти, просто жаждать. Да она, возможно, и сама не станет отрицать. В глазах у меня темнеет… Чтобы я, я причинил тебе такое, тебе, прекраснейшему, нежнейшему в мире цветку!

Я ломаю себе голову и ничего не могу придумать.

Хотя постой - постой, вот это, кажется, мысль. Если я увижу, что вскрытия не избежать, мне надо будет заблаговременно, прежде чем принять пилюлю, продемонстрировать несколько явных симптомов сумасшествия. А еще лучше - впрочем, одно другому не помешает: я пишу послание, оставляю его на столе, в этой вот самой комнате, где убью себя, какую-нибудь галиматью, указывающую на манию преследования, религиозную неустойчивость и все такое прочее; пастор преследует меня уже много лет кряду; он отравил мою душу, поэтому я отравил его тело; я действовал в порядке самозащиты, etc. Можно еще вставить несколько цитат из Библии, там всегда найдется что-нибудь подходящее. Таким образом, дело проясняется: убийца был сумасшедший, объяснение достаточное, нет никакой надобности отыскивать иное, меня похоронят как христианина, а Кристина получит подтверждение своим тайным подозрениям. Да и не только тайным. Она сотни раз говорила мне, что я не в своем уме. Она даст нужные показания, если потребуется.

14 августа

Хорошо бы иметь друга, которому можно довериться. Друга, с которым можно посоветоваться. Но у меня его нет, а если бы и был - так ведь имеется предел требованиям, которые можно предъявлять своим друзьям.

Я, признаться, всегда был человеком одиноким. Я таскал за собою в людской толпе свое одиночество, как улитка свой дом. Для иных одиночество - не случайное обстоятельство, но свойство. И еще более возрастет, должно быть, мое одиночество после этого: как бы все ни кончилось, хорошо ли, худо ли, для меня "наказание" будет одно: одиночное пожизненное заключение.

17 августа

Глупец! Ничтожество! Болван!

О, к чему все бранные слова - мы бессильны против наших нервов и нашего желудка.

Приемное время давно окончилось; последний больной уже ушел; я стоял у окна в зале и не думал ни о чем. Вдруг вижу, наискосок через кладбище идет Грегориус, прямо к моему подъезду. В глазах у меня помутилось. Я его не ждал, я не знал, что он вернулся. Я почувствовал дурноту, головокружение, тошноту, все симптомы морской болезни. Одна-единственная мысль стучала у меня в голове: не теперь, не теперь. В другой раз, не теперь. Он на лестнице, он уже перед дверью, что мне делать… Скорей к Кристине: если кто будет меня спрашивать, скажите, что я ушел… По тому, как она уставилась на меня, открыв рот, я понял, что выгляжу, должно быть, странно. Я кинулся в спальню и запер за собою дверь. И я едва успел добежать до умывальника: меня вы рвало.

Так, стало быть, прав был тот трусливый голос? Я не гожусь!

Ибо когда же еще, если не теперь? Кто хочет действовать, должен уметь ловить случай. Неизвестно, представится ли он еще раз. Я не гожусь!

Назад Дальше