Мир хижинам, война дворцам - Юрий Смолич 6 стр.


Оркестр и хор состязались по очереди: оркестр - танец, хор - веселую песню для передышки. За полечкой - "У сусіда хата біла"; после краковяка - "Ой що то за шум учинився".

Вокруг кадки отплясывали сначала дружки с боярами, потом - вся молодежь, а там и старики - "ударили лихом об землю" - уже попозднее, конечно, когда солнце село за Черепанову гору, на землю опустились сумерки, и в широком небе над Печерском засверкали весенние звёзды.

Понятное дело, прежде чем ринуться в пляс, старшее поколение залихватски, в неимоверно быстром темпе, исполнило в два голоса "Кинем об землю лихом, журбою…". А когда утомила пляска, полились в очень уж замедленном темпе и традиционная "Не осенний мелкий дождичек" и "Реве та стогне…".

Гуляли сегодня не горькие обитатели нищенских хибарок на бедняцкой пригородной окраине, а веселые хозяева всего движимого и недвижимого добра на земле.

И только на балконе четвертого этажа мавританского дома не было в эту ночь веселья.

Старый доктор Драгомирецкий стоял там выше всех, в отчаянии сжимая голову. Завтра в восемь - утренний обход в больнице, а он все еще, далеко за полночь, не может уснуть. Он уже пил валерьянку, нюхал соль - ничто не помогало. Разве заснешь, когда на десять кварталов окрест стоит дикий шум и гам? Какое вопиющее нарушение правил общественной тишины и покоя! Нет и нет! Этого модного ныне заигрывания с плебсом доктор Драгомирецкий никогда не признает. Хотя, конечно, и барское пренебрежение к народным низам и, тем паче, угнетение их доктор также категорически осуждал.

А впрочем, нужно быть честным с самим собой. Один раз в жизни - было это, конечно, еще в молодости - и доктору Драгомирецкому довелось войти и самое тесное соприкосновение с простолюдином, приобщиться, так сказать, к хождению в народ. И как тяжело расплатился за это и он сам и… народ. Даже вспоминать неприятно, но, что поделать, должен помнить, к этому обязывала присущая ему склонность к бескомпромиссному самокритицизму.

В те далекие годы был Гервасий Аникеевич гимназистом четвертого класса, жил с покойными родителями на Соломенке и увлекался Луи Буссенаром, Луи Жаколио и Майн Ридом. А в том же дворе в подвале, проживал шустрый сорванец по имени Василько - фамилии его доктор Драгомирецкий никак не мог припомнить. Гимназист Гервасий, сознавая свой долг культуртрегера, читал, конечно, этому Васильку и "Всадника без головы" и "Последнего из могикан". Впрочем, если говорить правду, может, это и были самые лучшие минуты во всей жизни Гервасия Аникеевича. Мальчики мечтали вдвоем - восхищались, ужасались и, обуреваемые всеми страстями смертных, переживали вместе с героями книг все необычайные приключения в прериях и пампасах; скакали на мустангах, бросали лассо, швыряли бумеранги, стреляли из винчестеров и даже снимали томагавками скальпы. Одним словом, было принято твердое решение: бежать на привольную жизнь в Америку, в страну Больших озер. И бежали… А что вышло? В Боярке "американцев" сняли с поезда. Василька отец выпорол ремнём. Какой ужас! Какая дикость и грубость! А Гервасию не купили велосипед, обещанный за переход из четвертого класса в пятый. И, понятно, ему запретили не только водиться, но даже встречаться с этим зловредным Васильком. Так Гервасий Аникеевич с той поры и не видел своего приятеля детских лет; в том же году Драгомирецкие переселились с Соломенки на Печерск.

Доктор Драгомирецкий решил принять двойную дозу веронала, чтобы соснуть хоть часок. Он покинул балкон, плотно прикрыл за собой дверь и опустил тяжелые шторы.

Знай он, что дочь его именно там, в самом центре всех этих непристойных событий, и к тому же является их активной участницей - ценою подаренного отцом велосипеда, - бедного доктора несомненно хватил бы кондрашка.

3

"Политики" оставались верны себе и на свадьбе.

Один за другим они выходили из душной комнаты, из-за свадебного стола и присаживались на завалинке, чтобы "перекурить". На этот раз беседа началась не с высокой политики, а с соображений по поводу перспектив рыбной ловли, - какою будет она после нынешнего наводнения. Такой высокой воды не помнили даже и старожилы: вода достигла Контрактовой площади на Подоле, усадьбы Выдубецкого монастыря за Теличкой и заливала Дарницу.

Пересуды начались, как обычно, с воспоминаний о том, как Иван вытащил сома на восемь пудов, и как перед Максимом мелькнула щука в два метра длиною. Жаловались, что в старые времена рыбы в Днепре было видимо-невидимо, а теперь и Днепр уже не тот и рыба стала не та…

Подсел к рыбакам и Андрей Иванов: долг посаженого отца был им исполнен. К бессловесной рыбе Иванов был равнодушен, однако к разговору с людьми его всегда влекло непреодолимо. До революции Иванов никогда не обедал дома, на квартире Дюбина, где он жил, а непременно отправлялся на Бессарабку, в чайную Германовского, где арсенальцы кредитовались до "получки": тут можно было свободно покалякать, сея исподволь зёрна большевистского протеста, а в закоулке за буфетом хранились и кое-какая литература для собеседника, проявляющего особый интерес. Появлением Иванова немедленно воспользовался дядька Авксентий Нечипорук, зная, что этот арсенальский большевик имеет среди рабочих непререкаемый авторитет.

- А вот вы, товарищ главный рабочий, - начал Авксентий, ловко встревая в разговор о способах рыбной ловли. Ответьте мне толком, спасибо вам за самый главный вопрос!.. Будет революция наделять крестьян землей или не будет? А?

Все повернулись к Иванову.

Иванов поправил пояс с солдатской бляхой и не спеша сказал:

- Что же, товарищи, если спрашиваете, я отвечу…

- Ну-ну? - Авксентий приподнялся на завалинке - так не терпелось ему услышать наконец ответ.

- Не будет наделять! - сказал Иванов.

Авксентий ахнул:

- Как? Революция да не даст хлеборобу земли? А вот мой Демьян пишет мне с фронта… - он торопливо начал шарить по карманам, отыскивая письмо Демьяна.

- Революция, - сказал Иванов, - всякая бывает. Бывает для буржуев, бывает для трудового народа. У нас, дяденька, да будет вам известно, революцию буржуи прибрали к своим рукам. Буржуазная выходит у нас сейчас революция. И трудовому народу - что рабочему на заводе, что крестьянину на земле - долго еще придется бороться за свои права! И пока мы, рабочие и крестьяне, не возьмем власть в свои руки, до тех пор…

- Так надо же ее брать, власть то - есть! - чуть ли не закричал Авксентий. - Почему же вы, заводские, - передовой, сказать бы, элемент, у вас всякие есть партии, - не возьмёте ее в городе, а тогда бы и мы у себя на селе? Вот и мой Демьян… - он замахал письмом Демьяна, которое наконец нашел в кармане.

- А потому, - снова спокойно сказал Иванов, - что очень к слову вспомнили вы, дядька, о всяких партиях. Партий действительно развелось много, а согласиться между собой они не могут. Вот, например, наша партия, партия большевиков, прямо говорит: землю крестьянам немедленно и безвозмездно, без выкупа! А вот, скажем, меньшевики, так они…

- Большевики, меньшевики! - заволновался Иван Брыль, который как раз появился из дому, покинув свадебный стол: отцовские обязанности, конечно, дело серьезное, но разговор на завалинке притягивал его неодолимо. - Опять двадцать пять! Для рабочего класса должна быть одна партия - социал-демократическая, и баста!

Боженко вдруг грозно двинулся на Ивана Брыля.

- И правда! - закричал Боженко, размахивая кулаками. - Ты, Иван, брось дурака валять! Партийное дело - это тебе не девка на посиделках! Увиваешься вокруг, сукин сын: красивое словцо подбросишь, и поцеловать норовишь в закоулке, и рукам у пазухи волю даешь, а как сватов засылать - так тебя нету! - Боженко надвигался на Ивана, угрожающе размахивая руками. - Ты почему беспартийным живёшь, сукин сын? Ты что, спекулянтка с Галицкого базара или обыватель с Крещатика?

- Да ты не того… ты не очень! - попятился Иван, уклоняясь от рук Боженко.

- Ты почему, старый черт, - Боженко ухватил-таки Ивана за сорочку, - в партию не вступаешь? В нашу, пролетарскую партию социал-демократов большевиков?

- А ты разве давно записался? Двух месяцев еще нет! - Иван старался оторвать цепкие пальцы Боженко от праздничной сорочки. - Почему же ты, умник, раньше не вступил?

- Потому, что дураком был. А теперь поумнел, когда меньшевистские провокаторы продали нас министрам-капиталистам.

- Оставь, Василий! - хохотал Иванов. - Разве в партию силком загоняют? Смотри, ты у него пуговицу оторвал!

- Я не силой, я сердцем своим говорю. Таких, как он, рыбаков, за глотку надо брать, чтобы в голове ясно стало! Пускай скажет, старое чучело, вступит он в нашу партию или нет?

Но тут Иван Антонович ловко вывернулся, ухватил Боженко за плечи и быстро завернул ему руки за спину; он таки был покрепче Василия Назаровича. Но и Боженко сумел извернуться и сам перехватил руки Ивана: он был все же попроворнее.

Смех покатился в кружке "политиков", а Брыль и Боженко схватились "на пояски" и начали валить друг друга с ног.

- Ах, ты ж, пацан - кряхтел Иван.

- Морока нам, пацанам, с вами, старой гвардией! - кряхтел и Василий.

Боженко был немногим моложе Ивана Брыля, но за плечами у него тоже были и забастовки, и демонстрации, и кровавый пятый год, и тюрьма, а на плечах - рубцы от казацких нагаек. Они боролись. А толпа "политиков" и рыбаков сразу же превратилась в заядлых "болельщиков": французская борьба всегда пользовалась успехом на рабочей окраине.

- Тур де бра! - подавали советы из толпы. - На нельсона его бери! Он - мост, а ты ему - под плечо! Э, нет, постой, - подножку нельзя! Запрещенный прием! - Болельщики были горячи, однако справедливы.

А в небе уже померкли звезды: была поздняя ночь. С Днепра потянуло прохладой, а из печерских садов - душистым ароматом молодой зелени. В комнате гремел бубен, звякали цимбалы, высоко и тонко выводила скрипка. Играли краковяк.

За углом, через четыре двора от дома Брылей, под дверью мавританского домика стояли Марина и Флегонт. Марина говорила: "Ну, всего доброго!" - и делала два шага к двери, но Флегонт в эту минуту кричал: "Минуточку, товарищ Марина, а как же"… И Марина останавливалась, чтобы закончить разговор. Потом: "Ну, будьте здоровы", - говорил Флегонт и тоже делал два шага в сторону, но тут восклицала Марина: "Подождите, Флегонт, а как же…" - и снова продолжалась беседа. А поговорить было о чем - оба были активными членами печерской "Просвиты", и, раз есть зацепка, толковать можно сколько угодно. А расходиться не хотелось обоим…

Музыканты, наконец, оборвали бешеный темп краковяка, стало тихо, совсем тихо, и тогда - тоже тихо - девичьи голоса завели старинную свадебную песню - на счастье:

Вже лужечки, бережечки вода пойняла,
Молодую Антоніну журба обняла,
Молоденькій Данило музики найма,
Молоденькій Тосi тугу розважа
Молоденькая Тося все плаче, рида, -
Не плач, не плач, Тосю, - тепер ти моя…

Настало время проводить молодых в каморку. Старшая дружка уже приготовила гроздь красной калины - подать родителям завтра спозаранку в подтверждение того, что невеста соблюла свою девичью честь…

КИЕВ

1

А Киев отходил ко сну - была поздняя ночь.

Затих гомон на центральных улицах, тихо стало в шумных парках на днепровских холмах, отгромыхал последний трамвай, изредка где-то вдали постукивали по мостовой колеса фаэтона.

Киев спал.

И только песня не спала в притихшем на ночь городе.

Песня возникала то тут, то там, на сорока киевских холмах и в оврагах высокого берега, на просторных площадях и в изогнутых тесных переулках, меж многоэтажных каменных домов и в уютных палисадниках подле приземистых хибарок. Песня звенела и в овеянном ветрами старом городе на горе, и на привольной степной Шулявке, и в удушливой тесноте Подола, и за мрачной Батыевой горой, и на Соломенке, и на Демиевке, и звонче всего - над необозримой поймой Днепра, над тихими водами могучей реки.

И была песня разнотонна и разноголоса - город пел на разные голоса.

В лавре, в капличке, что приткнулась у древних киевских пещер, над мощами всем известных и над мощами даже богомольцам неведомых великомучеников, полсотни молодых послушников, которым и до пострига было далеко, а до принятия схимы лежал длинный путь испытаний и искушений, - юными, но уже смиренными голосами выводили в унисон на предутренней службе сорок раз, а потом еще и еще по сорок раз - "господи, помилуй; господи, помилуй; господи, помилуй…". Молодым послушникам было каждому не больше чем по двадцати одному году: их ровесники были уже взяты на фронт, на войну, - но послушничество в монастыре освобождало их от призыва в армию.

А рядом, только тесный проезд перейти, однако за двойными стенами - монастырскими крепостными и крепостными военного ведомства, - в бастионе петровских времен авиаторы, бортмеханики и техники подразделений 3-гo авиационного парка Юго-Западного фронта коротали солдатские ночи за песней, родившейся на полях битв трехлетней изнурительной, войны. Они пели: "Спите, орлы боевые, спите с спокойной душой…"

Но это не была песня ко сну, после которого придет веселое пробуждение к новому дню труда, радостей и забот. Это торжественное песнопение возвеличивало подвиг и увековечивало память погибших боевых друзей, это была скорбная песня над братской могилой неизвестных солдат.

И уж вовсе безутешно-тоскливая лилась песня из-под печерских круч, из мрачной теснины между Черепановой горой и Собачьей тропой, - словно пели ее где-то в глубине, в самых недрах земли, в преисподней, навеки проклятые и навеки не прощенные грешники.

Эта песня также пришла с фронтов войны, но с другой, вражеской стороны фронта - из-за реки Збруч, и лилась она теперь из-за колючей проволочной ограды, из выстроившихся шпалерами деревянных приземистых бараков - из лагеря военнопленных. Это была песня "Чуєш, брате мій, товаришу мій…", и пели ее галичане из легиона "сечевых стрельцов", украинского военного формирования австро-венгерской армии цесаря Франца-Иосифа. Они люто сражались, когда перед ними был царь, а позади - цecapь, и царь люто угнетал украинский народ, а цесарь дал клятву - деус вобискум! - после этой войны никогда не притеснять более украинцев- русинов, если, конечно, его цесарское войско добьется победы над царем. Но они не захотели воевать, когда царь был свергнут, и на русский берег Збруча пришла, как говорили, свобода, - и тогда они добровольно пошли в плен к братьям-украинцам на русскую сторону, воодушевлённые мечтой объединить, наконец, веками разъединенный, обездоленный и униженный родной украинский народ. Но пленников посадили здесь за колючую проволоку и держали под особо строгой охраной, в особом концлагере для выполнения особо тяжелых принудительных работ…

Теперь они выводили припев: "Чуєш кpy, кру, кру, в чyжинi умру…" И была это в самом деле очень грустная песня, ибо пели они ее в своей родной стороне, которая, однако, оказалась для них чужою… Это была горестная песнь невыразимой трагедии украинского парода, тело которого веками рассечено было границами нескольких держав.

А с далекого Сырца, с другого конца огромного города, словно печальное эхо, доносилось: "А вже років двісті, як козак в неволі, по-над Дніпром ходить, викликає долі".

Там, в этапных казармах Киевского гарнизона, украинская Центральная рада, которая поставила себе целью создать национальное украинское государство и готовилась объявить себя его первым правительством, извлекала из маршевых рот, направлявшихся на фронт для пополнения действующих частей, и задерживала всех солдат русской армии - украинцев по происхождению. Центральная рада собиралась объявить этот контингент первой вооруженной силой, которой и надлежало скрепить своими штыками притязания украинских сепаратистов.

Солдаты-маршевики, украинцы по происхождению, пели - "Гей, вийди, доле, із води, визволь, визволь, серденько, із біди", - но будущего своего они никак не могли себе представить.

А впрочем, вслушиваясь в многоголосую киевскую песню в эту апрельскую ночь 1917 года, внимательный наблюдатель понял бы всю противоречивость украинской народной жизни…

2

В самом центре города, на Владимирской, из широко распахнутых и не по времени ярко освещенных окон аудитории университета святого Владимира гремел ладный, хорошо спевшийся хор юных голосов. Исполнялась песня "Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой". Пели студенты, и они действительно только что возвратились с Волги, из города Саратова, куда в первый год войны, под угрозой прорыва австро-немецкой армии на Киев, был эвакуирован университет. Вернули их теперь, после революции, не потому, что угроза прорыва отпала, а потому, что революция опрокинула все планы, правила, нормы царского примени - студенты снова собрались в стенах своей старой "альма-матер" на торжественный праздник и, вдохновленные безграничными перспективами революционного будущего, с особым увлечением и задором пели: "Первый тост - за наш народ, за святой девиз - вперед!"

А за Галицким базаром, на далекой Шулявке, где не было еще электрического освещения, а светили, шипя и потрескивая при порывах ветра, газово-калильные фонари "чудо двадцатого века", - в эту позднюю пору далеко раскатывалось эхо залихватского мотива, сопровождавшегося присвистом и притопыванием каблуков. Наигрывали "Семь сорок". То парикмахер Мунька, обладатель оригинальной, согласно паспорту, фамилии Барон и семинарист Наркис Введенский, закрыв очередное собрание "Клуба киевских анархистов", расходились но домам. С ними была Поля Каракута - девушка необычайной красоты, с двумя длинными светлыми косами и трагическим выражением глаз; из-за писаной красоты и этих светло-русых кос и обидел ее блестящий офицер-аристократ, адъютант командующего Киевским прифронтовым военным округом. С той поры и застыло вo взгляде Каракуты трагическое выражение, с той поры, не находя себе места, и начала она посещать киносеансы и танцы до утра в клубе "Мать-анархия". Мунька Барон и Наркис Введенский приметили красотку и решили сделать из нее первую в Киеве девушку-анархистку.

Не спал еще, как всегда в эту пору, и сад "Шато-де-флер" на склонах Днепра. В шантане "Шато" в прокуренном, задымленном зале звенели бокалы, стучали вилки, хлопали пробки от шампанского. Прапорщики и корнеты, с давным-давно просроченными фронтовыми отпусками, бледные с перепоя, с обезумевшими от "марафета" глазами, не сводили глаз с крохотной эстрады. На эстраде, на большом барабане, в коротенькой кисейной юбочке танцевала матчиш прославленная по всем киевским злачным местам "мадемуазель Матильда". После каждого куплета она напевала "Смотрите здесь, смотрите там, понравится ли это вам?" - и при этом подбрасывала юбочку то спереди, то сзади. Очумелые прапорщики и корнеты дружно подхватывали: "Моя мама-шансонетка по ночам не спит" - и от полноты чувств постреливали из пистолетов в электрические лампочки на люстрах. За разбитую лампочку приписывался полтинник к счету, а за выстрел в связи с военным положением полагалось двадцать пять рублей штрафа.

Назад Дальше