Луч - Стефан Жеромский 2 стр.


Рыжий господин растерянно заморгал глазами, видно, не находя скорой и меткой отповеди. Спустя несколько минут он процедил сквозь зубы грубое ругательство, так и не разрешившись острым словцом. Молодые парни, закурившие вслед за ним, пронзили "картуз" грозным взглядом, но тоже ограничились нечленораздельной бранью. Ян Радусский видывал и не такие вагонные сцены. Ему случалось наблюдать, как толпа, возмущенная какой‑нибудь несправедливостью станционного кассира, разбушевавшись, брала штурмом вокзал, буфет, вагоны, выгоняла оттуда пассажиров на все четыре стороны и ехала, куда вздумается. Трудно поэтому передать, как понравилось ему вмешательство гражданина в картузе. Из‑за спины пассажира в расстегнутом сюртуке он все время поглядывал на своего единомышленника и решил немедленно с ним познакомиться. Тем временем тот, не переставая бросать смелые взгляды на компанию курящих, пробился в середину вагона, за печь, где уже давно шла какая‑то игра. Оттуда то и дело доносились возгласы, перебранка, угрозы, приглушенный шепот и взрывы смеха.

Радусский уступил свое место тучному соседу, а сам протиснулся к печке и через плечи склонившихся мужчин стал смотреть, что там делается. Компания была увлечена своеобразной азартной игрой. Высокий худощавый парень с физиономией уголовника держал в руке длинный, тонкий и узкий кожаный ремешок. На виду у всех он складывал ремешок пополам и скатывал его от середины к концам. Когда весь ремень превращался в ровный кружок, он клал его на скамью и предлагал желающим попасть тонкой проволокой в центр.

- Ты ставишь рубль на кон, я ставлю рубль на кон - и игра идет, - говорил он с такой плутовской интонацией, что Радусский невольно улыбнулся. - Вот я беру ремешок за концы, видишь? Теперь начинаю раскручивать, видишь? Останется проволока в петле, когда я раскручу ремешок, - рублевка твоя, проскочит мимо - рублевка моя. Понятно?

Проволока редко когда оставалась между половинками ремешка, а больше "проскакивала мимо". Время от времени, когда игрок, взбешенный потерей нескольких "рублевок", начинал догадываться о мошенничестве, она все же попадала в центр, и число желающих попытать счастья увеличивалось. Сторонник Радусского горящими глазами следил за игрой, наклоняя голову то к правому плечу, то к левому; наконец, когда последний из игроков стал шарить по карманам в поисках денег и ни в одном ничего не нашел, человек в картузе крикнул:

- Ставлю двугривенный!

- Играем, - ответил обладатель ремешка, подняв к потолку белесые глаза. Оказалось, что новый игрок попал в середину и выиграл двадцать копеек. Он тут же поставил оба двугривенных и опять выиграл. Затем поставил один двугривенный - и снова победил.

Его удачу приветствовал сдержанный ободрительный гул. Сверкающие глаза жадно следили за движением пальцев и проволоки; разинув рты и тяжело дыша, зрители, казалось, готовы были сами подтолкнуть эти пальцы. Бойкий мастеровой выиграл еще несколько раз, но неожиданно счастье изменило ему. Посчитав это случайным промахом, он стал горячиться, делал все более крупные ставки и проигрывал раз за разом. Смех, раздававшийся кругом, выводил его из себя, и он играл с еще большим азартом. Пот градом катился у него по лбу.

Радусский, склонившись над скамьей, с любопытством смотрел на игроков, следя за выражением их лиц. Свисток паровоза прервал его наблюдения.

- Морисов… - произнес кто‑то лениво.

Поезд остановился, и значительная часть пассажиров высадилась. В открытые двери клубами валил холодный воздух, и девочки, к которым Радусский вернулся, почувствовали себя лучше. У старшей все еще были желтые щеки и мутные глаза, поэтому пан Ян, попросив разрешения у дамы в салопе, вывел страдалицу на перлон и немного прошелся с нею. Вокруг маленькой станции чернел сосновый лес. Вороны с криком перелетали с дерева на дерево; в лесу раздавался стук топора. Железнодорожные рельсы, как бы выбегая из‑под паровоза, сперва уходили прямо вперед, потом описывали небольшую дугу и исчезали среди деревьев.

- Мы поедем туда… - тихо проговорил Радусский, обращаясь к девочке, а на самом деле чувствуя, что он сам горит желанием немедленно, сейчас же увидеть, что же скрывается там, за лесом. Вскоре прозвенел второй звонок. Надо было возвращаться в вагон. Теперь тут было просторнее, но несколько человек еще стояли в проходе, и Радусскому снова пришлось отвоевывать место своей приятельнице. В это время в дверях показался большой узел, увязанный в клетчатый платок, а за ним старушка, которая вталкивала его в вагон. Г олова ее была плотно закутана в несколько платков, из которых выглядывало морщинистое лицо с выдавшейся нижней губой и редкими зубами. Следом за ней шла еще одна женщина, тоже в годах, худая и так же тщательно закутанная. Как только старушка дотащила узел до дверей, она тут же, ни к кому в частности не обращаясь, заговорила весьма торжественно, словно давала показания на суде.

- Едем это мы, - восклицала она, громко шлепая губами, - едем это мы с пани Писаркевич домой, и пошли у нас тары - бары… А тут станция. Пани Писаркевич говорит: Палениско. Да, да, это вы первая сказали!.. Ну, раз Палениско, мы за узлы и шасть из вагона. Идем в город, в Палениско, значит, а его нет как нет. Стоит какой‑то дом чудной, хлев при нем, а дальше один лес дремучий. "Господи Иисусе! - закричала я первая. - Что же это такое?" Стоим это мы, друг на дружку глядим, а наш поезд пых - пых - пых - пых… и укатил! Вчера это было, около полуночи. Пресвятая Домицела, говорим мы с пани Писаркевич, так это мы, видать, не в Палениско сошли… Сундучки наши, один мужнин, другой пани Писаркевич, нам велели в Сапах сдать в багаж. Что же нам теперь делать, люди добрые?

- Раньше надо было глядеть, - проворчал кто‑то из угла. - Огреет муж кочергой по спине, и вся недолга.

Пани Писаркевич бросила взгляд в ту сторону, откуда раздавался голос, а старушка перестала говорить, но нижняя губа ее все еще быстро двигалась, точно внезапно отпущенная пружина.

- Мы к начальнику, - снова начала она, как только представилась возможность, - говорим ему: так, мол, и так, допытываемся, упрашиваем, - он хоть бы что. Развел руками, ждите, говорит, до завтра, до полудня, только билеты ваши, говорит, пропали, а с вещами, говорит, ничего не случится. С вещами ничего не случится, а муж‑то небось приехал встречать, кобылку у Зелинского выпросил, ведь до кузницы нашей девять, да, не то восемь, не то девять верст… Обомлели мы с пани Писаркевич. У нас обеих и сорока грошей не наберется, а он: покупайте новые билеты, да еще ночевать где‑то надо. Ну, не горе ли…

- Да будет уж вам, все равно муженек взгреет. Дело ясное…

Старушка смутилась и замолчала. Слабый румянец окрасил ее морщинистые щеки. Вскоре, однако, она оправилась от смущения и опять пустилась рассказывать, правда, уже потише и обращаясь только к ближайшим соседям.

- Купили мы у буфетчиков две кружки чаю и по маленькой булочке. Накрошили булочки в чай, вот и весь ужин, а выложили мы за него восемнадцать грошей. Спать нам дежурный велел на вокзале, вместе с мужиками. Так и пролежали мы на деревянных лавках, с узлами в головах. Всю ночь только охали да ахали. Теперь вот влезли в вагон, а что с нами будет, не знаю. Возьмут да и выбросят… Мы без билетов едем! - выкрикнула она внезапно с такой отчаянной решимостью, точно сознавалась в убийстве.

Какой‑то пассажир подвинулся немного и освободил ей место. Благодарно поклонившись, старушка немедля уселась, положила узел на колени и крепко обхватила его обеими руками. Это обстоятельство снова остановило поток ее красноречия. Только губы у нее все еще беззвучно шевелились. Время от времени она начинала бессвязно бормотать:

- И не придумаю, что с нами теперь будет… - и тотчас опять умолкала.

От вагонной качки и духоты старушка, успокоившись, стала задремывать. Глаза у нее все чаще смыкались, все реже шевелились губы, голова качалась из стороны в сторону. Ее товарка по несчастью, пани Писаркевич, стояла неподалеку в группе оживленно беседовавших мужчин и, плотно сжав губы, в мрачном молчании не отводила глаз от окна. Когда разговорчивая старушка так крепко заснула, что нижняя губа у нее бессильно отвисла, Радусский вступил в тайные переговоры со старшей девочкой, той самой, которую он в Морисове водил погулять по перрону. Девочка бросала вопросительные взгляды то на свою опекуншу, то на Радусского и на женщину, спавшую рядом, то на свою пра вую руку, в которой она что‑то держала. Лицо ее то краснело, то бледнело, широко раскрытые глаза выражали сильное волнение. Наконец, девочка как будто успокоилась. Соскользнув на пол, она украдкой подобралась к спящей и, став боком к ней, незаметным движением сунула ей в руки трехрублевую бумажку. Она проделала это так ловко, что никто ничего не заметил, а старушка продолжала крепко спать, сладко похрапывая и посвистывая носом. Тесно прижавшись друг к дружке, сестры теперь не сводили глаз со спящей, следя за каждым ее движением, за каждым ее вздохом. Время от времени одной из них казалось, что бабушка уже проснулась, и она начинала ерзать от нетерпения. Тогда другая предостерегающе поднимала брови и бросала на нее многозначительный взгляд…

Радусский потихоньку вышел из вагона на площадку, облокотился на толстую железную перекладину и стал смотреть на проносившийся мимо пейзаж. Кругом простиралась открытая равнина. На полях лежал глубокий, но уже грязный и осевший снег. Насколько хватает глаз, тянулись сугробы, наметенные зимними вьюгами, снаружи еще скованные льдистой коркой, но уже рыхлые от оттепели, и омрачали ландшафт однообразием своих очертаний. Кое - где уже выступали гребни пашен, с осени поднятых плугом. Буйные февральские ветры не только обнажили их, но и сдули верхний слой песка. Повсюду на снежном покрове виднелись изжелта - бурые пятна и полосы, подобные ржавым остриям гигантских копий, и думалось, не сражались ли и впрямь здесь в зимние ночи великаны, воздушные духи, увлеченные вихрем. На далеком горизонте, сером - сером, без проблеска лазури, маячили еле различимые в тумане тополи, похожие на растрепанные перья; длинные вереницы их убегали куда‑то на край света. Поближе виднелись кое - где березовые рощицы и одинокие полузасохшие груши.

По небу под свист резкого ветра мчались, клубясь, иссиня - черные, лохматые тучи. Порою проносилось совсем черное облако, волоча по мертвым полям свою траурную тень. Или вдруг бог весть откуда налетали редкие, пронзительно холодные капли дождя. Они секли лицо, точно градины, а на окнах вагона оседали тонкими кристалликами, которые долго блестели на стекле. Изредка среди громоздившихся туч приоткрывался бесформенный клочок смертельно бледного неба и мгновенно пропадал из глаз.

Один только раз прорвался сквозь облака и упал на землю светлый луч солнца. Большим белым пятном он бежал по равнине, гонимый мрачными тенями, и пронзал матовый, тусклый и как бы хилый свет облачного дня. Он скользил по снегам, по мертвым гребням пашен, по промерзлым, сухим остовам кустов, по оцепенелым стеблям и былинкам и, как Ноев голубь, не находил места, где бы отдохнуть, клочка живой земли, к которой он мог бы любовно приникнуть и отдать ей свой ласковый свет, из пустоты рождающий вечную жизнь.

Радусский следил глазами этот луч, и взор его убегал в бесконечную даль, туда, где лежала родная сторона, а истомившаяся душа вбирала животворный свет, как былинка, одиноко коченеющая среди поля.

Поезд миновал Тарчицы и остановился в Палениско. Это была ближайшая станция от Немравого, деревеньки, где Ян Радусский родился и вырос, где жили долгие годы и умерли его родители. По ту сторону железнодорожного полотна, за бедным еврейским местечком, которое тянулось по откосу, виднелась дорога, обсаженная могучими деревьями. У опушки далекого леса от нее ответвлялся "польский", одноколейный проселок, ведущий к Немравому. Радусский стоял на перроне и напряженно смотрел в ту сторону. По склону как раз спускались крестьянские сани с одной клячей в упряжке, трусившей с правой стороны дышла. На передке сидел мужик в кожухе и высокой бараньей шапке.

"Взять да поехать вместе с ним, а то пешком пойти… Может, это мужик из Немравого?" - думал Радусский. С ним происходило что‑то странное. Полной грудью вдыхал он воздух родных мест, каждым фибром ощущая те неразрывные узы, которые соединяют человека с родными могилами. Глаза его узнавали в туманной мгле очертания лесов так, словно он узнавал и при ветствовал давно не виденные дорогие лица. Далекодалеко, чуть ли не в самых дождевых тучах, его взгляд ловил одинокую выдавшуюся вперед полосу, которую туман, разлившийся по всему горизонту, казалось, засасывал в серую бездну. Когда поезд тронулся, Радусский остался у двери в кучке переговаривавшихся пассажиров. Он слышал громкий голос проснувшейся старухи, улавливал интонацию, даже смысл ее речи, но голова его была занята другим; подобно чудеснейшей песне, в ушах у него звенело название только что промелькнувшего леса: Буковая чаща, Буковая чаща…

- Милые мои, - в изумлении восклицала старуха, любовно сжимая в руке трехрублевую бумажку, - и что это за диво такое? Сморил меня давеча сои. Сплю и во сне вижу: бежит на меня баран с черными рогами, да такой страшный, будто с самой Лысой горы… Просыпаюсь, пошевелила пальцами, что‑то хрустит… Глянула… Пресвятая Домицела Палонковская, да что же это за диво такое?

Никто не слушал старушку, приближался Лжавец, и почти все готовились к высадке. Пассажиры поднимались с лавок, стаскивали с верхних полок узлы и тюки, натягивали верхнее платье и расправляли кости.

- Веселых праздников, милый Каролек! - крикнул кто‑то в конце вагона.

"В самом деле, - подумал Радусский, - ведь завтра пасха". В эту минуту к его ощущениям, как тень к человеку в солнечный день, привязался какой‑то смутный суеверный страх.

В этом счастье возвращения, в этом полном, решительном, безусловном свершении мечтаний, которые он лелеял столько лет, - не таится ли опасность возмездия и страшной кары?

Продолжительный свисток паровоза положил конец всем тревогам. Радусский выглянул в окно и увидел на горизонте старые, давно знакомые крыши, каменные стены и домишки и господствовавшие над ними колокольни. Поезд быстро мчался мимо пустынных полей, мимо дорог, обсаженных старыми деревьями, мимо пригородных хат, кирпичных заводов, новых строений и полуразвалившихся лачуг. Наконец он достиг цели.

Носильщик взял из рук путешественника саквояж и багажную квитанцию и проводил его на вокзальную площадь. С грохотом подъезжали и отъезжали извозчичьи пролетки, кругом суетились носильщики в блузах, что‑то предлагали евреи… Радусский сел в первые попавшиеся дрожки и, пока ходили за багажом, смотрел на город. Волнение его наконец улеглось, он успокоился.

День клонился к вечеру. Ветер стих, вернее, изменил направление и дул теперь с юга, унося на плечах громады туч, застилавших чистое небо. Огромное солнце скользило по небу к земле, утопая в кровавом зареве. Два - три облачка, оброненные ветром в этом огненном просторе, были самим воплощением красок; сотворенные из ничего, они были подобны чудесным мечтам, беспечно блуждающим над миром суеты, миром, который ненасытен в борьбе и порождает страдание.

Лучи заходящего солнца освещали колокольню самого большого лжавецкого костела. Говорили, будто она была выстроена в тринадцатом веке. Корабль и алтарь, к которым она некогда примыкала, были уничтожены пожаром и обратились в руины, на их месте поставили новые, и те уже не раз перестраивали, а старая колокольня незыблемо стояла целые столетия. Стены ее поросли ржазо - зеленым мохом, красная черепица на крутом скате выгорела, как старая изношенная красная шапка. Еще издали виднелись огромные каменные глыбы, из которых были сложены ребристые стены колокольни, с одной стороны стесанные под острым углом, с другой почти круглые. В стенах на разной высоте чернели маленькие оконца - бойницы.

Взор Радусского, его мысли были прикованы к этой колокольне. Он думал о каменщиках, которые столько веков назад носили и укладывали один на другой эти серые камни. Он думал о долгом их труде, о том, как напрягали они мышцы рук, ног и спины; словно озаренный внезапно, он видел их измученные лица, обливающиеся кровавым потом, их глаза, помутневшие от тяжести камней и носилок с раствором известки, слышал их стоны и тихие сдавленные вздохи; постигал даже их веру, грубую, как эти камни, но исполненную такой же суровой силы. Во имя предвечного поднимали они на такую высоту каменные глыбы, к его ногам слагали свою убогую жизнь, свои обиды, муки тела и души. И, казалось, эти стены, как волшебный талисман, оберегают от разрушения слезы и пот, сотни лет назад пролитые бессловесным рабочим скотом…

Наконец носильщик поставил на переднее сиденье чемодан, и колымага покатила к городу. На первой же улице при въезде в город Радусский увидел все те же ухабы на мостовой, все те же стертые тротуары и завалившиеся гнилые заборы. В одном месте краснел новый, еще не достроенный двухэтажный дом. Извозчик подвез Радусского к воротам гостиницы "Империал"; заспанный лакей проводил его в номер, холодный, как псарня, мрачный и зловещий, как разбойничья пещера. Впрочем, этот номер обладал одним ценным качеством: его грязное окно выходило прямо на колокольню. Она видна была вся, озаренная лучами заходящего солнца.

Стоя у окна, Радусский вновь погрузился в размышления, вернее, фантастические грезы об этой древней колокольне. Он долго стоял, позабыв обо всем на свете. Он смотрел на старую колокольню сквозь призму своего детства, сквозь призму всех тех радостей и печалей, очевидцем и как бы судьей которых были эти камни. Его душа вновь соединялась с ними узами родства, вступала в братский союз, истинное значение и смысл которого были скрыты в глубочайших тайниках сердца, куда нет доступа даже сознанию, этому вечному жиду, неутомимому соглядатаю нашему. Солнечные блики медленно меркли на высоких стенах и исчезали, словно опускались в могилы, вырытые в черной земле. День постепенно сливался с серой ночью.

Назад Дальше