Радусский накинул легкое пальто и вышел в город. Улицы были пустынны, лавки уже закрывались. По городу гулял теплый сквозной ветер, растопляя остатки почернелого, размокшего снега, обращая мостовые в сплошное болото. Над крышами и фронтонами, между деревянными строениями, около сараев и свалок клубился туман. Отовсюду неслись и низвергались потоки не воды, а жидкой грязи. Там водосточный желоб, треснувший бог весть когда, щедро орошал прилегающую стену, и отвратительное зеленоватое пятно гнойной язвой расползалось по фасаду старого дома. В другом месте из‑под обвалившейся штукатурки выглядывали ряды ржаво - красных кирпичей, точно ребра и внутренности хулигана, искалеченного в ночной драке. По пути Радусский заглядывал иногда во дворы и подъезды, которыми, казалось, навечно завладела ночь. С особым трепетом наведался он во дворик, где, бывало, играл в лунку. И по сию пору там недоставало камней, которые дети выковыряли, устраивая лунки, куда они забивали мяч. Он стоял на том месте, где играл когда‑то со сверстниками, и ему чудилось, что среди стен, окружавших двор с трех сторон, еще звучат их крики, а на деревянной галерее вокруг дома раздаются быстрые шаги живших там гимназисток, двенадцатилетних богинь с длинными шелковистыми белокурыми волосами и дивными лазоревыми глазами, чистыми, как родники… Только сейчас сердце не могло нарадоваться при виде родных мест - и вот ему уже мало одной действительности, вот уже оно переносится в страну воспоминаний, все дальше и дальше…
Спустилась ночь, и весь Лжавец окутался мраком. На кривых улицах и рыночных площадях кое - где горели одинокие фонари, нещадно коптя, точно тем самым вознаграждая себя за скучную миссию освещения лжавецких трущоб.
Все лавчонки, не исключая еврейских, были наглухо закрыты, отчего улицы походили на катакомбы. Только в домах еще светились окна, и Радусский, бредя в темноте из улички в уличку, время от времени видел то профиль, то женскую тень на оконном стекле. Каждый из этих силуэтов приковывал его внимание, увлекал за собой его мысли, и сердце ныло, охваченное томительной жаждой нежности. Порою в глухих закоулках наш скиталец, нечаянно наткнувшись на прохожего, бормотал извинения и брел дальше. Миновав центральную часть города, он вышел на окраину, которая называлась Торговой площадью. Пятнадцать лет назад, когда Радусский учился, он жил в этом районе. Он знал тут каждую лачугу, каждую нору, каждую канаву, знал окрестные поля, кустарник и лес. Тут был холм, с которого можно было увидеть немравскую чащу и длинную белую ленту шоссе, ведущего к дому.
Радусский миновал последние строения и все брел нога за ногу дальше. Он знал, что не увидит ни леса, ни далекой дороги, и все же ему хотелось подняться на холм и поглядеть в сторону отчего дома, в свою ночь… Столетние деревья городской аллеи остались позади. Дальше уходило в мертвые поля грязное шоссе, окаймленное двумя глубокими рвами, без единого кустика по обочинам. Рыхлый лед, расползавшийся под ногами, еще покрывал лужи. В рытвинах и канавах тихо журчали ручейки воды. С юга тянуло славным теплым ветерком, который согревал не только землю, но и бедное человеческое сердце.
Радусский переживал поистине восхитительные минуты. Он простил судьбе все перенесенные страдания, не страшился предстоящих, чувствовал, какими крепкими узами связан с тем маленьким школяром, который еще сегодня казался ему совсем чужим. Эта прогулка темной ночью по пустынным полям доставляла ему неописуемое наслаждение, физическое и духовное. Сколько раз, летом и зимой, он ходил, бывало, этой дорогой и всегда испытывал ту же радость, что и сейчас. Только сейчас она была гораздо сильнее и глубже. Он чувствовал себя более чем когда‑либо способным начать новую жизнь, работать с тем стократ упорным рвением, которое рождается любовью. Замыслы, которые он лелеял годами, казались ему чуть ли не воплощенными в жизнь, принимали четкие формы, как нагретый металл, после ковки опущенный в воду.
Когда Радусский шел так, погруженный в мысли, до слуха его донеслись с дороги и со стороны поля торопливые шаги. Он остановился и стал всматриваться в темноту. Вдруг он не увидел, а скорее почувствовал, что дорогу ему преградил высокий мужчина.
- Господин хороший, - сказал мужчина, - куда это вы идете?
Радусский, привычный к ночным нападениям и самозащите, по звуку голоса понял, что этот человек обладает большой физической силой. Сунув руку в карман, он быстро вынул из кобуры револьвер и держал его наготове. В ту же минуту он услышал, что сзади к нему тихо подкрадываются другие люди.
- Куда иду? - спокойно ответил он, поворачиваясь спиной к канаве, чтобы обеспечить себе оборонительную позицию. - Да так, куда глаза глядят… А тебе какое дело?
- Коли есть деньги, так давай по доброй воле, - глухо проговорил тот, подступив к Радусскому и опустив голову.
- Ах, тебе денег надо! Ни с места, не то получишь пулю в лоб.
- Вицек, - отозвался голос сбоку, - дай ему…
В то же мгновение Радусский услышал над головой свист палки и почувствовал страшную боль в затылке. Рука моментально одеревенела, как будто отнялась. Второй удар сбил ему шляпу на лоб. Заскорузлые кривые пальцы схватили его за горло. Когда, рванувшись изо всех сил, он высвободился, пальцы вцепились в бархатный воротник пальто и отодрали его. С огромным напряжением он поднял револьвер и, целясь в голову человека, которого успел разглядеть в темноте, выстрелил раз, потом другой. Тени грабителей исчезли в дыме. Тотчас послышался топот их ног. Перескочив через канаву и взрывая сапогами рыхлую землю, они улепетывали в поле. Не прошло и минуты, как все стихло.
Не двигаясь с места, пан Ян стал поднимать и опускать правую руку, проверяя, не сломано ли плечо. Было очень больно, но он мог свободно двигать рукой. По спине пробегал озноб; в страшном возбуждении Радусский судорожно сжимал в руке револьвер. Поглядывая по сторонам, он быстрыми шагами направился к городу и вскоре очутился в аллее. Ветер печально шумел в ветвях. Радусскому подумалось вдруг, не сон ли все это, но острая боль в ключице и негнущиеся пальцы убедительно доказывали, что это явь.
Он остановился под одним из деревьев и прижался спиной к стволу. Руки его бессильно повисли, голова упала на грудь. Все в нем странно онемело, горло сжалось, будто сдавленное снова рукой грабителя, и из стесненной груди вырвался стон, а в мозгу, невольно, безотчетно, как набегает слеза, всплыла мысль:
"Так‑то ты меня встретила?.."
Потом он побрел дальше и очутился в предместье. На улицах не было ни души, но в домах еще не спали. За заборами и ставнями тут и там горели огни. На кривую уличку, ведшую в центр города, падали полосы света, освещая многочисленные следы колес, избороздившие глубокую грязь. Справа жался к домам узенький тротуарчик из мелкого щебня. В некоторых местах, около сточных канав, под заборами, там, где стояла просто непролазная грязь, пешеходная дорожка пропадала совсем, как бы уступая свирепому натиску обрушившейся на нее стихии. Все же и тут были своего рода тропинки, сложная система зигзагов и петель, которая весьма облегчала путешествие, позволяя пройти по улице, не промочив ног. Восстановив в памяти эти коммуникации, Радусский выбрался на главную улицу.
Первое чарующее впечатление от родного города уже изгладилось. Из темных переулков и с отдаленных площадей, дремавших во мраке под охраной трех - четырех фонарей, надвигались тени прошлого. Из ворот и черных щелей, из‑за вывесок, табличек и очертаний домов, еле видных в тусклом свете фонарей, выплывали картины детства, а за ними вставали призраки прошедших дней, полных забот и опасений, разочарований и несбывшихся надежд. Все то, что за годы отсутствия стерлось в памяти так же бесследно, как боль, пережитая в младенчестве, когда прорезываются первые зубы, ожило и заслонило новые замыслы и впечатления. Город предстал теперь перед Радусским не в том волшебном покрове, в каком он увидел его в счастливую минуту возвращения, и даже не в своем реальном обличии, но как цепь давно забытых образов. Он шел по пустынным улицам, и плечо у него мучительно ныло, а в ушах все еще звучали два револьверных выстрела. Перед глазами в ночном мраке развивали свой ветхий свиток угасшие мертвые чувства, давно выброшенные из сердца и как бы чужие.
Он сам не заметил, как очутился на другом конце города, расположенном несколько выше. Там к двум длинным улицам примыкало обширное предместье Каменка. Оно образовало как бы самостоятельный городок, сливавшийся с Лжавцем. Последние домики Каменки граничили с безыменной деревушкой, в центре которой высилась усадьба, замечательная тем, что владелец сдавал ее внаем лжавецким чиновникам и навозную жижу из овчарни спускал прямо на шоссе, служившее горожанам местом для прогулок. Камёнку населял преимущественно беднейший мастеровой люд, евреи, располагавшие весьма скудными средствами к существованию, и всякая безыменная деклассированная голытьба. Та часть Каменки, которая граничила с усадьбой, представляла собой маленький Уайтчепел; ее справедливо осыпали проклятиями обладатели движимой собственности, которую можно было уворовать, особенно жители усадьбы с навозным ручьем. Вправо и влево от шоссе, пересекавшего эту обитель нищеты, на задворках, между ветхими плетнями и хлевушками, тянулись маленькие тупички. Над скопищем беспорядочно разбросанных деревянных строений поднимались два красных кирпичных дома и с надменной своей высоты заливали светом соседние крыши.
Эту часть города Радусский знал хуже и поэтому охотно направился туда. В свое время он редко бывал в Камёнке, так как жил на противоположном конце города, все же он смутно помнил это предместье, а когда‑то знавал и в лицо и понаслышке многих населявших его сапожников. Сейчас он шел посредине дороги, останавливаясь по временам, раздумывая, припоминая и затем снова пускаясь в путь. Наконец он остановился в одном из грязных закоулков, в конце которого стоял деревянный дом с крылечком, напоминавший ветхий домишко захудалой усадьбы. Рядом погруженный во мрак чернел другой домик. В первом по обе стороны крыльца окна светились. В двух окнах чуть побольше слабо мерцал ночник.
"Здесь жила тогда пани Вонтрацкая, - думал пан Ян. - Она давала уроки музыки, по злотому за час… Наверно, старушка по - прежнему живет здесь и по - прежнему носит рваные перчатки и гордится тем, что однажды собственными глазами видела Монюшко…"
С левой стороны крыльца кухонная лампа, поставленная на самый подоконник, освещала маленький клочок двора. Стараясь не шлепать по грязи, Радусский подкрался к окну и заглянул внутрь. Там, склонившись над лоханью, стояла молодая девушка, которую соглядатай в первую минуту принял за парня. В глубине темной кухни виднелась большая грязная печь и кое - какая утварь. Один угол занимал сосновый топчан, покрытый какой‑то красной ветошью. Перевернутое вверх дном ведерко по соседству с печью служило подставкой для гладильной доски. На разостланном полотенце или салфетке, заменявшей скатерть, лежали: пирог очень скромных размеров, кружок колбасы, несколько яиц и маленький сырок. Весь этот пасхальный стол был украшен тремя веточками брусники. Девушке у лохани можно было дать лет шестнадцать - семнадцать, у нее было некрасивое лицо со вздернутым носом и уродливым ртом, голову она не чесала по меньшей мере месяца два. Худая, как щепка, с плоской грудью и сильно выдавшимися ключицами, она была одета в засаленную цветастую корсетку. В глубокий вырез этой корсетки с распущенной шнуровкой виден был голый впалый живот, тощая грудь и грязная шея. Длинными жилистыми руками, худыми, как у мужчины, с непомерно большими кистями, девушка усердно мылила и стирала какую‑то грязную холщовую тряпку. Радусский подступил еще ближе и, не отрываясь, следил за прачкой. Старая боль, ярость, смешанная с язвительной горечью, шевельнулась в его груди.
- Калибан из шекспировской "Бури", - прошептал он беззвучно. - Полузверь, получеловек и, пожалуй, больше зверь, чем человек. Марыся или Кася, представительница наших современных Haustiere, неизменный объект подозрений в воровстве, неизменная пища клопов. И однако… она стирает себе рубашку, рубашку стирает на пасху… Другой у нее нет, наверняка нет другой, а в пасхальные дни разве можно ходить в грязной рубашке? А там лежат свяченые яйца, пирог, колбаса. Ими она разговеется после семи недель строгого поста, когда она сидела на постном масле с солью, дабы душа ее очистилась от грехов, а плоть от соблазнов диавольских…
Тем временем девушка вылила из лохани грязную воду, плеснула из ведра чистой и еще раз намылила свою рубашку. Радусский, вперив в нее взгляд, раздумывал:
"Войти в сенцы, приоткрыть дверь и бросить в щелку сто рублей… Или лучше постучать в окно, вызвать ее во двор и в темноте сунуть их в руку. Пусть думает, что это воскресший Христос, шествуя темной ночью по земле, завернул в эти края и смилостивился над нею…"
Он вынул из кармана бумажник, открыл одно из отделений и пошарил в нем. Затем быстро закрыл бумажник и пошел прочь. В голове мелькнули слова: "Как вода утоляет жажду, так милостыня искупает грех", - и злобный смех эхом отдался в его душе.
"Значит, и тут я забочусь о себе, о своих грехах, а не о другом человеке…"
На минуту он остановился и увлажнившимися глазами посмотрел на освещенное окно. Сделал шаг в ту сторону и снова отступил назад.
"Зачем? Чтобы сделать ее виновницей кражи, только на этот раз более крупной?.. Какое низкое чувство жалость! Оно понуждает нас подавать милостыню, чтобы наши глаза не видели зрелища, пробуждающего угрызения совести, и одновременно подкрепляет наш утонченный эгоизм сознанием уверенности в нашей добродетели".
Размышляя таким образом, он отходил все дальше от лачуги, пока не наткнулся на стену другого дома, стоявшего по ту сторону шоссе. Это была покосившаяся хибарка с окошком на уровне земли; в земле же, вернее в грязи, были сделаны ступеньки, ведущие в сени. В большой комнате жило, видимо, несколько семей. В одном углу, за неизменной дощатой перегородкой, кто‑то лежал на деревянных нарах, не то мужчина, не то женщина. В другом углу, около печки, на отгороженном плетеной ширмочкой тюфяке, под рваным ватным одеялом храпела, должно быть, супружеская чета. Рядом с их ложем красовался комод со множеством ящи ков, видимо семейная реликвия. Под окном, на столе, покрытом скатертью с розовыми цветами, стояли два кулича, бутылки с водкой, лежало много всяких колбас, в том числе и кровяная, зельц, хлеб и лепешки. В глубине комнаты сидел ветхий старик и, держа в левой руке резец, а в правой молоток, высекал буквы на мраморной доске надгробного памятника. Его большой череп, голый, как колено, освещало пламя маленькой лампы, поставленной на середину могильной плить:. Надпись была длинная, заглавные буквы - большие и топорные. Радусский не мог прочесть перечень достоинств покойного, дававших ему право на бессмертие, так как памятник был обращен к окну верхним концом. Старик неутомимо работал. Пальцы его левой руки были напряженно согнуты, как будто он играл на музыкальном инструменте, правая же рука поднималась и опускалась мерным, совершенно механическим движением. В ночной тишине было слышно, как по стали резца ударяет железный молоток и камень жалобно скрежещет под резцом. Голова мастера, склоненная над плитой, была неподвижна; его глаз, рта и подбородка Радусский не видел.
Стоя у окна и прислушиваясь к ударам молотка, которые казались особенно пронзительными оттого, что кругом все спало мертвым сном, Радусский размышлял о жалкой участи того, кому предназначен этот надгробный камень. В душе он горько смеялся над этим выражением гордыни, но сострадание подсказывало ему, как ужасны должны быть муки этого бедняка, если и потустороннем мире он все чувствует и знает сущую правду о делах этого мира… Его грудь привалят этим камнем, но тяжелее камня капли пота, пролитые стариком, его проклятия и безмерная тяжесть труда, которым вынуждены заниматься его дряхлые руки. Зато будет доказательство сыновней, отцовской, супружеской любви…
Когда он отошел от окна и очутился на дороге, его слух поразили резкие звуки гармоники, громкое пение мужчин и женский визг. Веселый шум раздавался в одной из лачуг в самом конце предместья; окна ее были плотно закрыты красными занавесками.
Радусский огляделся и заметил у самой дороги одинокое освещенное оконце. Это была крохотная еврейская лавчонка скобяных товаров. Почти у самой двери стоял деревянный шкафчик, на котором лежали бумажные кулечки с гвоздями, десятка полтора ключей и замков и кучка какого‑то железного лома. У окна, на низком широком табурете сидел, сгорбившись, щуплый парнишка в барашковой шапке и починял сапог с дырявым передом и стоптанным каблуком. Против него, по другую сторону столика, сидел паренек чуть постарше, в картузе и серой поношенной куртке. Задрав левую босую ногу, он положил ее на кучу кожаных обрезков и, подперев кулаками лицо, наблюдал за работой сапожника, который торопливо протыкал шилом ветхую кожу и протягивал дратву.
- И подметки все гнилые, - сказал маленький еврей, - и верха разлазятся. Ну когда я починю такой каблук?
- Будет тебе болтать, работай! - сказал паренек в куртке.
- Был бы мастер, может он сделал бы скорее, а что я могу поделать? Почему ты, Шимек, не пришел раньше со своим лаптем?
- Да, раньше! Легко тебе говорить! А деньги я получил? Только к десяти часам велели прийти в контору, да и то с полчаса пришлось ждать.
- У тебя, Шимек, много работы в этой мастерской?
- Много ли работы? Попробовал бы хоть денек там поработать, так узнал бы. Лупишь, лупишь по камню, прямо руки отваливаются. В глаза пыль летит, да такая мелкая, как мука.
- Хотел бы я там поработать, Шимек. А то не знаю даже, когда я ходил по воле.
- Все сидишь на своей скамейке? Правда, когда ни пройдешь, ты все сидишь. Откуда ты, Мошек, не из Лжавца?
- Нет, я из деревни.
- Издалека?
- Немравое она называется, эта деревня.
Радусский прильнул к окну, силясь разглядеть лицо сапожника, но оно было затенено большой шапкой.
- Смотри ты, какое название красивое, господи Иисусе. Ну, а где твои отец и мать? Нету, что ли?
- Есть отец, только он… он совсем дурной, мой отец.
- Как это дурной?
- Голова у него дурная. Бегает прямо без рубашки, а то и без портков, по деревням, по полю.
- А… сумасшедший!
- Может, и сумасшедший. Кто его знает.
- Ну, а мать что делает?
- А что она может делать? Немножко торгует, немножко подрабатывает, немножко побирается… Совсем плохо живут. Детей у них в хате, моих сестер и братьев, я даже не знаю сколько, десять, что ли.
- А твой мастер, он что, родня тебе?
- Он родня моей маме. Она его очень просила, так он взял меня в ученье. Четыре года я уже сижу на этом стульчике. Ай, Шимек, Шимек…
- Да что же это за сапожник, черт бы его побрал, хоть он и мастер твой. Никогда его нет на месте, все только ты да ты чинишь эти бахилы. А его где нелегкая носит - вот сейчас, к примеру?
- Тише, молчи! Зачем тебе знать, куда он ходит, какое тебе дело! Ты ходишь в свою мастерскую, а он ходит по своим делам.