Святой Мануэль Добрый, мученик и еще три истории - Мигель де Унамуно 2 стр.


Если бы я дал волю своей склонности помудрствовать более или менее к месту, – главное, чтоб читатель провел время, нельзя же обременять его внимание чрезмерными обязательствами, – я бы стал докапываться, по каким таким причинам дал своим персонажам те имена, которые дал, а не другие: почему Роситу назвал Роситой, а не Ангустиас, а не Трансито – то есть смерть, либо Долорес – Лолита, либо Соледад – Солита; а можно было бы назвать ее и Ампарито, и Сокоррито, и Консуэлито – Челито, и Ремедита, уменьшительное от Ремедиос, имена все значащие и с подтекстом, но такие рассуждения завели бы меня слишком далеко, впутав в какой-нибудь из разрядов консептизма, коим и без того меня можно шпынять, да еще как!

Консептизм! Должен сознаться – клянусь именем Кеведо! – что в этой повестушке я попытался изложить дело как можно проще, но не сумел уберечься от кое-каких консептистских искушений и даже от случая к случаю играл словами, иной раз чтобы привлечь внимание читателя, иной раз чтобы развлечь его. Ибо консептизм весьма полезен, о невнимательный читатель. Сейчас объясню тебе чем.

Я давно уже подумываю, а не следует ли мне написать трактат "О смысле существования", в коем трактовалось бы: о смысле существования; о смысле несуществования; о бессмысленности существования и о бессмысленности несуществования – я не морочу тебе голову заумью, – в этом трактате я изложил бы все самые истрепанные и затасканные общие места, но не в той форме, в которой они успели навязнуть у всех в ушах, а со святым намерением придать им новизну. Недаром же много лет назад я привел в ужас издателей одного еженедельника, специализировавшегося на плоском тупоумии и именовавшегося "Гедеон", ибо я заявил, что переосмысление общих мест – лучший способ избавиться от их зловредности, какое заявление Наварро Ледесма воспринял не то как заумь, не то как парадокс, не то как головоломку. Так вот, для читателей разных там "Гедеонов" я и должен написать мой трактат "О смысле существования".

И если бы, взять хоть такой пример, в этом своем трактате я домудрствовался бы, по выражению одного моего приятеля, до такой идеи: "смысл несуществования в наши дни монархии в Испании не предполагает бессмысленности существования таковой в другие дни, коих в минувшие времена было немало", – то я прибег бы к сей формулировке, дабы читатель, целенаправленно внимательный, а не гедеоновский, споткнулся бы на ее нешаблонности, на этом месте, не общем, а занятом мною – или мною освоенном, – вместо того чтобы спать себе в заезженной колее общих мест и шаблонов. Ибо подобная формулировка, формулирующая то, что уже было в привычных формулах, но оформленная по-иному с формальной стороны, помогла бы сформировать интерес даже у читателя, прежде невнимательного.

При чтении "Критикона" падре Бальтасара Грасиана меня раздражало его пристрастие к словесным играм и каламбурам, но потом мне пришло на ум, что знаменитый диалог "Парменид", написанный божественным Платоном, в значительной степени есть не что иное, как непомерная – то есть не умещающаяся в общепринятые мерки – метафизическая словесная игра. И я подцепил у нашего Грасиана это его пристрастие. Так вот, Грасиан говорит где-то, что не должно принимать близко к сердцу все то, в ответ на что стоит лишь пожать плечами; я же приписываю на полях: "С той поры, как Бог посвятил меня в рыцари, коснувшись моего плеча, я должен не плечи беречь от ноши, а грудь от ударов, но притом рваться в бой грудью вперед".

Ну и хватит, а то как бы, начитавшись этих мудрствований, читатель, чего доброго, не решил, что повестушку, о которой речь, я написал не с целью развлечь его, а с какой-то другой. Нет, я писал ее с целью развлечь читателя, а не с целью привлечь его на свою сторону. Впрочем, понятие "развлечь" почти равноценно понятию "привлечь"! И тут, да позволит мне читатель – в последний раз, больше не буду! – еще одно отвлечение или развлечение лингвистического характера, а именно: ведь глаголы "навлечь", и "отвлечь", и "вовлечь" того же корня, что "влечь, волочь", и да не подумает читатель, что я намерен вовлечь его в некое суемыслие либо навлечь на него некие кары.

Я дал волю словесным играм? Спору нет, давать волю словам иной раз опасно, но все же куда опаснее давать волю рукам. Не зря говорится: "Только неуч и хам дает волю рукам". А волю словам кто дает? В "Песне о моем Сиде" Пер Вермудес, отчитывая Феррандо, одного из инфантов Каррьонских и зятя Родриго Диаса де Бивара, обращается к нему с такими словами (строки 3326–3327):

Хоть ты и пригож, да бездельник охальный!
Язык ты безрукий, да как смеешь баять?

"Язык безрукий, как ты смеешь говорить?" И Селедонио Ибаньес из моей повестушки – впрочем, может, она не столько новелита, сколько ниволета, – процитировав в беседе с Эметерио Альфонсо сии достопамятные строки из первого младенческого лепета нашей кастильской поэзии, откомментировал их так: "Да, худо будет, если безрукий язык посмеет говорить, но, может, еще хуже будет, если безъязыкие руки посмеют действовать! Ты сознаешь, Эметерио, что сие ^означает?" И Селедонио ухмылялся с подначкой, подначивая колеблющегося Эметерио. Впрочем, сам-то я вполне сознаю, что давать волю словам отнюдь не то же самое, что давать волю языку, хотя одно частенько ведет к другому.

А сейчас какой-нибудь придира читатель задается таким вопросом: с какой стати я объединил в одном томе – и тем обрек на одну и ту же участь – три истории, тогда как во всех трех случаях источники вдохновения с виду столь различны? Что побудило меня собрать их вместе?

Разумеется, они были зачаты, выношены и рождены на свет одна за другою, почти без интервалов, – словом, все три почти что одного помета. Роднит ли их некая присущая всем трем подоснова? Не пребывал ли я в каком-то особом умонастроении? Задумавшись над этим задним числом, или a posteriori, я осознал (так мне показалось), что как дона Мануэля Доброго и Ласаро Карбальино, так и дона Сандальо, шахматиста, и повествующего о нем автора писем к Фелипе; как Эметерио Альфонсо и Селедонио Ибаньеса, так даже и самое Роситу неотступно донимала пугающая проблема личности: являешься ли ты тем, кем являешься, и пребудешь ли впредь тем, кем являешься сейчас?

Разумеется, тут дело не в том, что, когда я сочинял эти три повестушки (написанные меньше чем за три месяца), я пребывал в каком-то особом умонастроении; нет, дело в общем умонастроении, в котором я, говоря по правде, пребываю с тех пор, как начал писать. Эта проблема осознания собственной личности – вернее сказать, мучительная тревога, вызванная ее осознанием, в одних случаях трагическая, в других комическая, – и вдохновила меня на создание почти всех моих воображаемых персонажей. Дон Мануэль Добрый стремится, готовясь к смерти, растворить, а верней, спасти свою личность в той, которую составляют люди его селения; дон Сандальо свою неведомую личность утаивает, а что касается бедного человека Эметерио, тот хочет сберечь свою для себя, накопительски, а в итоге его использует в своих целях другая личность.

И в сущности, разве не эта же мучительно-тревожная и почетная проблема личности побуждает к действию Дон Кихота, который сказал о себе: "Я знаю, кто я такой!" – и возжелал спасти свою личность, вознеся ее на крыла нетленной славы? И разве не проблема личности мучительно растревожила принца Сехисмундо, разве не из-за нее привиделся он самому себе принцем в том сне, который есть жизнь?

На днях я как раз дочитал сочинение моего любимого Серена Кьеркегора "Или – или" ("Enten – eller"), чтение которого прервал несколько лет назад – еще до моего изгнания; и в разделе под названием "Равновесие между эстетическим и этическим началом в развитии личности" я наткнулся на один пассаж, задевший меня за живое, он придется здесь как нельзя более к месту – ни дать ни взять уключина, удерживающая весло (понимай, перо), коим я гребу, дабы доплыть до конца своей писанины. Пассаж этот гласит: "Было бы величайшей шуткой над миром, если бы тот, кто высказал бы глубочайшую истину, оказался не мечтателем, а сомневающимся. И вполне допустимо, что никому не высказать позитивной истины лучше, чем тому, кто во всем сомневается, но только сам он в эту истину не верит. Будь он обманщиком, шутка была бы всего лишь его шуткой; но поскольку он – сомневающийся, а хотел бы верить в то, что излагает, шутка оказалась бы совершенно объективной, его устами шутило бы само существование, он изложил бы учение, которое могло бы все прояснить, послужило бы основой, на которой покоился бы весь мир; но учение это не могло бы ничего объяснить своему создателю. Если бы нашелся безумец, рассудительный как раз настолько, чтобы скрыть собственное безумие, он мог бы свести с ума весь мир".

И тут уж не хочу больше рассуждать ни о мученичестве Дон Кихота, ни о мученичестве дона Мануэля Доброго, а были они оба мучениками донкихотского склада.

И с Богом, читатель, и до новой встречи, и да будет Ему благоугодно, чтобы ты обрел себя самого.

Мадрид, 1932

* * *

Мысленно я уже поставил точку на этом прологе, считая, что дописал его, но тут кто-то из домашних извлек на свет Божий из не очень-то аккуратного вороха моих публикаций в периодике, из хранилища печатных текстов одну повестушку, о которой я было позабыл и которая, под названием "Одна любовная история", появилась в "Эль Куэнто Семаналь" от 22 декабря 1911 года – двадцать два года тому назад.

Я настолько забыл про нее, что, когда снова увидел, припомнил разве что гравюры, ее иллюстрировавшие – не Бог весть как удачно, – да имя героини: Лидувина. И мне не захотелось ее перечитывать. Чего ради? Но я все же решил добавить ее к трем остальным – пускай составят все вместе четверню. Предпочитаю отдать ее в печать, не перечитывая и не исправляя, а то как бы мне не взбрело в голову ее комментировать, это по прошествии-то двух десятков лет с хвостиком. В печать ее, и баста. В корректуру и в ту не загляну.

Кажется, есть одна только деталь, которую мне следует прокомментировать, – имя, выбранное мною для героини этой любовной истории, которую я написал в возрасте сорока семи лет; имя это мне сразу же вспомнилось: Лидувина.

Лидувина! Почему меня преследует это имя, я ведь уже дал его другому персонажу, одной из героинь "Тумана"? И да будет известно, что не помню ни одной женщины, которую так звали бы, хотя в Саламанке и окрестностях имя это – не такая уж редкость.

Тут, разумеется, лингвистическая мотивировка: дело в том, что имя Лидувина превратилось в Лудивину, а потом, по законам так называемой народной этимологии, в Лусдивину. Но разве нет внутренней связи – народом, разумеется, неосознанной – между Лидувиной и Лусдивиной?

Имя Лидувина восходит к святой Лидвине из Схидама, голландской монашенке, житие которой пересказал один из новейших авторов, Гюисманс, поскольку оно давало ему возможность посмаковать мистические – вернее, аскетические – ужасы, любезные сердцу этого новообращенного католика от литературы. Маленькая святая, всю жизнь терзаемая мучительными недугами, она молила Господа передать ей телесные страдания других людей – и притом такие, которые даже верующие не в силах переносить, не доходя до отчаяния, а то и до богохульства. И когда она, бедняжка, была при смерти, то молилась, чтобы плоть ее истаяла, превратясь в масло для лампады во храме Божием. Молилась о том, чтобы истаять в любви.

В одной из журнальных моих публикаций я назвал маленькую голландскую святую душою-светлячком. Душою-светлячком, не душою-звездой.

На духовном небе не звезда она, а светлячок. Ибо свет от светлячка божественнее, чем свет от солнца и от любой звезды. Ведь светлячок – живое существо, и мы верим, что свет его, мерцающий в траве, благоприятствует любви, приносит удачу соитию влюбленных, у него есть жизненно важный ответ на вопрос "для чего?", а вот свет солнца… И если скажут нам, что это финализм либо телеология, мы ответим, что телеология – это теология, а Бог – ответ не на вопрос "почему?", а на вопрос "для чего?".

Рассказывается в Библии, что когда пророк Илия, блуждавший по пустыне, укрылся в пещере на горе Хорив, явился ему Иегова, но не в сильном ветре, раздирающем горы и сокрушающем скалы, и не в землетрясении, которое затем последовало, и не в огне, но "в веянье тихого ветра". И таким образом Бог являет нам себя не столько в слепящем свете солнца, сколько в огоньке светляка. И сердце тоже светится – подсказывает мне читатель, этот незнакомец, – и его свечение подступает к глазам, и глаза глядят для того, чтобы видеть, – не для того, чтобы завидовать, не для того, чтобы праздно глазеть или кого-то сглазить. И есть люди, взгляд которых освещает все, чего коснется, придает всему приглядность. А пламень мысли, в свой черед, о мой незнакомый читатель, передается рукам, и пальцам, и кончикам пальцев. Это-то и называют действием, чтобы не путать с созерцанием.

Поскольку я не перечитывал "Одной любовной истории", то не помню, есть ли в монашенке из повестушки что-то от маленькой голландской святой, от ее души-светлячка, от молитвы о том, чтобы истаять в любви, дабы лампадка во храме теплилась светом любви божественной. Да пребудет моя Лидувина такою, какой сотворил я ее двадцать два года назад.

И пора кончать пролог, не то, если поддамся соблазну, мне грозит самое опасное, а именно: пущусь комментировать факты – событиями их не назовешь – политической и общественной жизни нынешней Испании, Испании 1933 года. Назад, назад! То будет другая новелла или роман, и с прологом, похожим на мое сочинение "Как делается роман", а эта вещь – самая мучительная и выношенная из всех, что выхлестнулись из глубины моей души, я написал ее во дни изгнания в Париже, в 1925 году.

Итак, читатель, с Богом!

Мадрид март, 1933

Святой Мануэль Добрый, мученик

И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков.

Первое послание к коринфянам святого апостола Павла, 15:19

Первая

Теперь, когда епископ Ренадский – а деревня, где я живу, моя любимая Вальверде-де-Лусерна, входит в его епархию – хлопочет, как слышно, о канонизации нашего дона Мануэля, или, вернее, Святого Мануэля Доброго, здешнего приходского священника, ныне покойного, я вознамерилась записать на этих листках, в виде исповеди и одному Богу известно, с какой целью – мне она неведома, – все, что я знаю и помню об этом человеке патриархального склада, который заполнил сокровеннейшую жизнь моей души, который был мне духовным отцом, отцом духа, что живет во мне, духа, что живет в теле Анхелы Карвальино.

Моего настоящего отца, того, кто был мне отцом по плоти и недолго, я почти не помню, потому что умер он, когда я была совсем еще крошкой. Знаю, что к нам, в Вальверде-де-Лусерну, он приехал из других краев и обосновался здесь, женившись на моей матушке. Он привез с собой несколько книг: "Дон Кихота", пьесы классического театра, кое-какие романы, книги по истории, растрепанный том "Бертольдо"; и из книг этих, почти единственных во всей деревне, почерпнула я мечтанья, которыми упивалась в детстве. Моя добрая матушка почти не рассказывала мне о делах отца. Дела и речи дона Мануэля, которого она, как и все деревенские, боготворила, в которого была влюблена – разумеется, целомудреннейшим образом, – изгладили у нее из памяти дела и речи мужа. Коего препоручала Господу, и преусердно, в ежедневных своих молитвах.

Нашего дона Мануэля я помню таким – и помню как сейчас, – каким он виделся мне десятилетней, незадолго до того, как меня отвезли в епархиальный город Ренаду и поместили там в монастырский пансион. В ту пору ему, нашему святому, было лет тридцать семь. Он был высок, худощав, прям, голову держал, как наша Ястребиная Скала – свою вершину, а в глазах у него была вся бездонная голубизна нашего озера. Он привлекал к себе все взоры, а следом за ними – все сердца; когда же сам глядел на нас, то взгляд его, казалось, пронизывал плоть, словно стеклянную, и смотрел прямо в сердце. Все мы его любили, но в особенности – дети. Какие вещи он говорил нам! То были вещи, не слова. Жители деревни уже почувствовали исходившее от него благоухание святости, переполнявшее и пьянившее Вальверде-де-Лусерну.

Вот тогда-то мой брат Ласаро, который перебрался в Америку и регулярно присылал оттуда матушке деньги, позволявшие нам жить в скромном достатке, убедил ее определить меня в монастырский пансион, дабы, не довольствуясь деревенской школой, дать мне законченное образование, хотя ему-то, Ласаро, монахини были не очень по вкусу. "Но поскольку у вас там, – писал он матушке, – до сих пор, насколько мне известно, нет светских и прогрессивных школ, тем более для барышень, приходится исходить из возможного. Главное, чтобы Анхелита пообтесалась и не якшалась больше с деревенскими неграмотными замарашками". И я поступила в пансион и сначала даже собиралась остаться там в учительницах; но потом педагогика стала мне поперек горла.

Назад Дальше