Книга представляет собой первое издание автобиографической повести Василия Ивановича Белова - выдающегося русского писателя, лауреата литературных государственных премий, автора многих произведений, известных русским и зарубежным читателям. Повествование о жизни северной деревни 1930-40-х годов наполнено размышлениями о судьбе современного крестьянства, о смене поколений и исторической памяти, о роли писателя в обществе.
Белов Василий Иванович
НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ
ПОЛИТЕХНИКА
ИЗДАТЕЛЬСТВО
Санкт-Петербург 2005
Заведующая редакцией E. В. Шарова
Редактор О. А. Рубинова.
Переплет художника А. А. Шмелевой
Корректор Т. Н. Гринчук.
Верстка Т. М. Каргапольцевой
В 1823 году во втором номере "Литературных листков" появилась удивительная миниатюра А. С. Пушкина. Она называется "Птичка" и состоит всего из восьми строк:
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны.Я стал доступен утешенью;
За что на бога мне роптать,
Когда хоть одному творенью
Я смог свободу даровать!
"Я стал доступен утешенью; За что на Бога мне роптать?" - хотелось мне поставить эпиграфом. Но А. С. Пушкина править нельзя, ставить вместо точки с запятой знак вопроса нельзя тоже! Уж лучше совсем без эпиграфа…
* * *
Первые, ещё не осмысленные впечатления, полученные в младенчестве и во время раннего детства, остаются главными на всю жизнь. Они определяют человеческую судьбу, ставят вешки слева и справа на всю последующую жизненную дорогу. Отрадно и неожиданно всплывают эти впечатления посреди жизненных бурь, нечаянно возникают в зрелые годы, указывая верное направление пути, вдохновляя на борьбу и убеждая человека не падать духом…Моим самым ранним воспоминаниям предшествует странное состояние, не имеющее названия. Моего "я" совсем тогда не существовало, я был окружён миром, отражённым самим в себе, а может быть, мир был мною, отражающим самоё себя. Так или иначе это ощущение, несмотря на его абстрактность, я испытал конкретно и чётко. Оно состояло из радости, спокойствия, блаженства, полной гармонии и ещё чего-то необъяснимого и прекрасного. Вероятно, всё это и было тогда моим подлинным полноправным течением времени. Да, всё так и было, я не проецирую в прошлое элементы моих теперешних состояний или изощрённой фантазии. Я был растворён в мире, хотя моё тельце уже качалось в скрипучей драночной колыбели.
Рождая дитя, мать испытывает боль, физические страдания. По логике, такую же боль должен вынести и рождающийся младенец. Разве ему не так же больно и трудно, как и его матери? Но мы никогда не говорим о страданиях и боли рождающихся. Может быть, они не испытывают боли потому, что ничего не знают о ней?
Счастливое состояние полной гармонии, единства со всем окружающим продолжалось и тогда, когда память запечатлела первый образ окружившего меня мира. Он объёмен, универсален этот образ. Он не дробился на отдельные зрительные, слуховые и прочие ощущения. Ничто не выделялось, не выпирало, не требовало особого к себе отношения. Надо ли говорить, что образ этот был неосознанным и что он также не имеет названия? Однако я твердо знаю и помню, что он был в реальности. Вероятно, уже тогда он начал потихоньку терять своё монолитное единство, цельность, отдавая мне свои крохотные осколочки… Память, создавая меня, бережно прибирала к рукам эти частицы. И чем быстрее она это делала, тем ярче, ощутимей, материальней становились отдельные частные детали окружающего мира, тем резче отделялся я от него, разрушая наше с миром единство. По-видимому, от этого он не становился беднее. Может быть, он даже обогащался за счёт моего постепенного отчуждения… (Не отсюда ли, не с тех ли первых попыток самоутверждения начинается всё то, что позже заставляет нас так жестоко страдать?) Но в младенчестве ещё далеко до страданий…
День и число моего появления в этом, спервоначалу прекрасном мире не запомнила даже мама Анфиса Ивановна. Она и следом за ней вся родня, все близкие простодушно забыли число и название дня. Запомнили только, что это рядовое, выдающееся лишь для меня событие произошло осенью 1932 года…
Теперь, когда до моего семидесятилетия остался один год, то бишь под конец жизни, я чётко осознаю трагичность каждой человеческой жизни. Для меня самоочевидна эта трагичность, независимо от жизненной продолжительности. Она (трагичность) проявляется уже во время рождения младенца, быть может, ещё ранее. (Одна лишь тайна зачатия предвосхищает эту трагичность, а неизбежность смерти усугубляет.) Рождение нового существа хотя бы из-за физических страданий матери и материнской радости есть уже великая драма! Как труден и как грозен этот акт - акт рождения! А сколько подобных событий, сколько опасностей поджидают мать и дитя впереди? Но драма (по законам жанра) вовсе не исключает восторгов и радостей как для матери, так и для вновь рождённого человека. Муки, испытанные во время родов двумя (матерью и дитятей), - позади. Сколько радости, сколько великой нежности к ребёнку возникает у матери и у веет окружающих, включая соседей [Представим теперь величину греховных мук матери, если она абортом губит живую душу или когда бросает дитя на произвол судьбы… Хотя подкидыши в крестьянстве были редки.]!
Ликующие образы мира и образ матери - для младенца одно и то же. Иногда они перемежаются и сливаются с образами, приходящими ребёнку во сне. Младенец ведь спит большую часть своего времени. Да и все дети, что общеизвестно, спят больше, чем взрослые. Как раз в таком младенческом и раннедетском состоянии сны и явь плавнее перетекают друг в друга, то сливаются в одно целое, то разъединяются. У младенца нет разницы между сном и реальностью. Позднее, будучи юными, многие люди всерьёз считают, что некоторые события, привидевшиеся им во сне, были взаправду. (Моя младшая сестра Лида в школьную пору была убеждена, что помнит тот момент, когда она родилась…)
Образы детских счастливых снов, приходившие ко мне во младенчестве, разумеется, давно стёрлись. Давно улетели из моей памяти эти мимолётные вестники разума. Утверждать, что ясно помню шелест их нежных, почти ангельских крылышков, я не могу, но ощущение этой радостной нежности, их лучезарный свет остались, видимо, навсегда…
Анфиса, моя матушка, как говорили старушки, родила меня в бане. Эта баня стояла да и сейчас стоит под горкой у речки. Старухи спорили только об одном: за неделю до Покрова я родился или спустя неделю?
Около Покрова обычно выпадает первый снег, замерзают озёра и реки. Наверное, я появился на свет в субботу или в воскресенье. Бани по-чёрному крестьяне тысячу лет топили именно по субботам. Вероятно, меня вместе с матерью в тот же день переправили в дом, в новую обжитую зимовку, где уже обретался мой четырёхлетний брат Юрка. (Отец хотел, чтобы брата назвали Петрухой, но мать настояла на другом имени, и Петька стал Юрием.)
Итак, я появился в нашей новой зимовке, не топить же было баню во второй раз из-за нас с мамой? Младенец мог бы и задохнуться в дыму… Зимнюю избу, летнюю часть дома, стоявшую ещё без окон, двор, хлев, амбарчик и баню отец Иван Фёдорович рубил при помощи моей матери. Лес на эти постройки был заготовлен "под сок", то есть весною. Сразу после отцовской действительной службы и женитьбы, в зиму, когда нас ещё никого не было, бабка Фоминишна с отцом ещё на своей лошади Карюхе вывезли из тайги брёвна. Иван Фёдорович при помощи родни за одно лето (по-видимому, в 1927 году) срубил все эти строения. Мать моя тюкала топором на одном углу, отец на другом. Он рубил да жену молодую нахваливал…
Любовное их знакомство состоялось ещё до действительной отцовской службы. Оно связано тоже с баней, правда, с баней иной. Отец, будучи сиротой (моего деда убили где-то на строительстве Северной железной дороги), был не богат. Жили у Фоминишны в постоянной нужде, и потому ещё до службы отец подрядился рубить баню для Михаилы Григорьевича Коклюшкина, мамина деда. В той же деревне. Из дома Коклюшкиных мать, тоже сирота, но уже круглая, без приданого, пошла в старую курную избу Ивана Фёдоровича. Мать рассказывала, как Михайло Григорьевич стукал ногтем по берестяной табакерке и приговаривал: "Выходи, выходи, Анфиска, за Ваньку-то. Ванька парень хороший".
Молодожёны рубили эти новые срубы, повторяю, всего одно лето!
Наверное, всем ведомо, что жизнь состоит из прошлого, настоящего и будущего, говорим ли это про отдельного человека или про целый народ.
По своему опыту знаю, ощущаю, как годы прессуются во временные пласты. Эти пласты давят на человека в настоящем. Мне кажется, они и будут давить, пока человек жив, пока способен ошущать физическую тяжесть. И тем сильнее, чем дольше человек живёт. (Правда, у монахов такая тяжесть, по моим предположениям, из физической медленно преобразуется в духовную, а у святых физическая вообще истлевает…) Может быть, в преддверии, в ожидании именно этой мысли, заключённой в скобки, будучи самоуверенным студентом, безапелляционно заявил я однажды: "Родился усталым и грустным, весёлым и сильным умру".
Но заговорил я о спрессованности временных слоев не ради своей персоны, а ради бабушки Фоминишны (Фомишны). И в этой связи опять вспомнилось, как говаривал о семье Василий Андреевич Жуковский: "Семейство, - утверждал он, - есть малый свет, в котором должны мы исполнять в малом виде все разнообразные обязанности, налагаемые на нас большим светом". Думаю, не всем надо объяснять, о каком большом свете идёт речь у Василия Андреевича Жуковского…
Еще совсем не так давно на уроках, по большим праздникам, на концертах, с эстрады и в кино звучал фадеевский монолог о материнских руках. Заглянув ещё дальше, обязательно наткнёшься на такую запечатленную в хрестоматиях детскую просьбу:
- Дедушка, голубчик, сделай мне свисток… И дедушки мастерили внукам свистки, бабушки читали стихи:
Вот моя деревня.
Вот мой дом родной…
А сколько радости деткам было от этих, напри мер, слов о том, как малая пташка вьёт своё гнёздышко:
То соломку тащит в ножках,
То пушок во рту несёт…
Увы, продолжение стихов я не помню, его учи ли на год-два раньше моего первого класса. Конечно, я мог бы давным-давно узнать и полный текст, выяснить, наконец, кто автор. Но я нарочно не делаю этого. Мне хочется сохранить для души эту маленькую неизвестность, я боюсь, что если узнаю и автора, и весь текст, то обаяние этих строк исчезнет, пташка вспорхнёт и навсегда улетит от меня… Я не спрашивал про этого автора даже у матери в начале нового учебного 1985 года, когда матери исполнилось восемьдесят. А ведь в то время и мамина учительница Нина Аполлинарьевна была еще жива и в полном разуме каждое лето приезжала в наши края. Она сама могла сказать, чему и как учила мою матушку. И что вообще имелось в хрестоматиях сто лет назад. Постеснялся спросить, уехал от Нины Аполлинарьевны пустым в Тимониху. Теперь вот жалею, что ничего не спросил…
А еще вновь и вновь удивляюсь я той странной, но непреложной истине, что моя мать Анфиса и бабушка по отцу Фомишна были когда-то (точнее, за четыре года до моего рождения) чужими. Да, оказывается, у меня кровное родство со всеми моими дедами, бабушками, прадедами и прабабушками, а ведь они-то между собою были совсем не родными… И выходит, что мой старший братец своим рождением и я своим появлением на свет сделали их всех родными друг дружке.
Сколько же у человека прадедов и прабабушек? Нельзя считать себя культурным, современным и воспитанным, если не сможешь без подготовки назвать все их имена. Нет, нельзя… Но сколько живых душ, сколько маленьких страдальцев, которые ничего не знают о своих родителях, тогда как сами-то родители живут и здравствуют? Непостижимо, невероятно! И как же нам всем жить, зная об этих подкидышах? Как в глаза-то глядеть друг другу? Я тоже сейчас отведу свой взгляд, тоже уйду от живого, трепетного и насущного ответа на этот вопрос. Ведь сделать это так легко и просто, достаточно лишь задать себе какой-либо иной вопрос… Впрочем, глушить совесть много и других способов, мы изобретаем их на ходу и почти всегда очень удачливо…
…Одного из четырёх моих прадедов звали Фомой, второго Лаврентием. Третьего, Михаила Григорьевича, хорошо помню живого, о четвёртом е знаю ничего. Как почти ничего не знаю и о четырёх своих прабабушках, которых я, вернее, старший брат, сделал родственницами. Правда, кое-что же известно. Известно, что все они были крестьянками, что жену, например, Фомы кликали по прозвищу Заслонихой, а жена Михаила Григорьевича Коклюшкина была Катерина Ивановна (в девичестве Стёпинцева). Имена двух других прабабушек я вряд ли когда узнаю…
Фому хорошо помнила моя мать, поскольку жил он в соседней деревне. По-видимому, то, что она помнила, пришлось если не на последние его дни, то на последние годы и месяцы его жизни. Фома (фамилия вроде бы Коротков) ослеп и всё лето жил в таёжной избушке на дальней полянке, куда с весны до осени перегоняли коров. Он и пас этих коров. Конечно, будучи девочкой, моя будущая мать, ходившая вместе со всеми и на покос, и по ягоды, не знала, что седой старик в смоляных портках, в такой же холщовой рубахе и есть её будущая родня…
Фома вместе с сыном Николаем срубил обширный высокий дом в деревне Лобанихе (я бывал в этом доме в гостях). Дочь Александру он выдал в Тимониху за моего будущего деда Фёдора Лаврентьевича. Мой дед Фёдор погиб в "бурлакакакх", оставил Александру Фоминишну вдовой с двумя детьми. Бабушку все звали Фомишной. То, что она, как и моя мама, осталась вдовой, было, по-видимому, делом отнюдь не случайным: почти все деревенские женщины, которых я помню, были вдовами… Рассказывают, что Фомишна, если не очень далеко, то ходила по снегу босиком. Она сама пахала надел. Сама рубила брёвна и ездила с корьём под извоз, чтобы заработать так необходимую в хозяйстве копейку. Её утыканная дёгтем (от оводов) лошадь Карюха не раз хрупала сено у коновязи в Бережном на Кубенском озере. Крепка была моя бабка Фомишна, ничего не скажешь! Она подняла на ноги моего будущего отца, вырастила и выдала замуж двух моих теток Веру и Любу. Никто уж теперь не скажет, сколько она накосила стогов, обмолотила овинов, перемыла полов, спахала полос, срубила дерев, сколько молока надоила и наметала навозу, напряла кубышек и выткала холщовых станов, сколько перетолкла и перекатала белья, сколько раз истопила печь и сколько испекла пирогов. Втроём с моей матерью и отцом как раз перед коллективизацией они срубили новый дом, новую баню и новый амбар. Тут началась и новая, уже колхозная жизнь. Фомишна бесконечно любила своего первого внука и моего старшего брата Юрика. Вероятно, меня она слегка недолюбливала, кажется, даже не скрывала этого, и я страдал от этого так, что иногда плакал от горя. Но тогда Фомишна тотчас гладила меня по темени, нежно утирала мой мокрый нос и ласково что-нибудь приговаривала: "Батюшко, батюшко". И моё горе моментально раз веивал ось… Я превосходно помню, как бабушка принимала роды, как холщовой ниткой перевязы вала пуповину моему младшему брату Ване и сест ре Лиде, как мыла их в печи при свете лучины. Сестра Шура, родившаяся ешё раньше, была на звана в её честь. Колыбельные напевы Фомишны до сих пор звучат в моей слуховой памяти, я по мню даже тембр её голоса:
Утушка полевая.
Где ж ты, где ночевала?
Там, там, там, на болотце,
В пригороде, на заворце.
Шли мужики с топорами.
Детушек распугали…
Ещё запомнилось мне, как Фомишна разговаривала с коровой. Вообще со скотиной (даже с курами) она разговаривала как с равными себе существами, полагаясь на их стыд и совесть. Я помню и то, как в смятении глядел на бабушку, стоявшую на коленях перед божницей, помню её громкий убедительный шёпот. Только слова молитвы мне не запомнились… Увы, она не дождалась сына с войны.
Восемнадцатого мая 1942 года отец писал из госпиталя моей тётке в Иваново:
"Хорошо, если бы пожила ещё это время. Да уж что много и говорить, знаешь наше положение. О себе скажу, что в Армию был взят в феврале и сразу же был отправлен на Ленинградский фронт. На фронте был 28 дней и всё время в боях. Каждый день наступали, занимали немецкие блиндажи. Ночевали и опять наступали. Не рассчитывал остаться живой, но судьба всё-таки пока улыбнулась… Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости…".
Буря, хотя и через три года, утихла. Но ещё раньше навсегда утих и мой отец Иван Фёдорович. После этого письма ему оставалось жить всего пятнадцать месяцев… В конце лета 1943 года войска под командованием генерала Ерёменко заняли плацдарм на берегу смоленской реки Царевич. "У нас не было недостатка в живой силе", - пишет маршал в своей книге воспоминаний.
Генералом Ерёменко было решено взять Духовщинский укреплённый район без танков и артиллерии. Тройная линия вражеской обороны была сделана с немецкой основательностью. Обширное поле перед селом Троицким, как рассказывали мне очевидцы, местные крестьяне, было сплошь, словно снопами, устлано телами бойцов, а вода в реке Царевич текла бурой от крови…
Однажды я поехал искать братскую могилу, где был похоронен отец. Могила над Царевичем оказалась разрытой и походила на силосную яму. Я сорвал с неё пучок осенней травы. Нашёл отца в многотысячном Духовщинском списке воинского захоронения. Но жители Троицкого сказали мне, что из той могилы, что над Царевичем, останки перенесены в село. Я поминал отца на трех могилах, по очереди…
И так у отца оказалось не менее трёх могил. У бабушки же Фомишны нет ни одной, мы потеря ли её в годы своих послевоенных скитаний. Сна чала сгнил и упал крест, потом сровнялся и могильный бугор. И сейчас я тщетно ищу это место, ищу и не могу найти. "Батюшко, батюшко…"
Она умирала ночью, я проснулся от самоварного шума, от тихого материнского голоса, от какой-то суровой ночной торжественности, царившей в нашей избе, едва освещенной семилинейной керосиновой лам пой. Бабушка лежала на лавке недвижимая. Сестра Шура утверждает, что она помнит, как вместе с матерью обмывала бабушку (для чего и был вскипячён самовар). От чего же Фомишна умерла, такая крепкая и такая выносливая, никогда ничем не болевшая? Шла война, в деревнях уже кое-где голо дали, но до настоящего, подлинно жестокого голода было ещё далеко, он пришёл лишь в 1946 году. Тем не менее в моём сознании укрепилась почему-то та мысль, что Фомишна умерла от голода или от какой-то болезни, связанной с голодом.
Оказывается, я ошибался. Тетя Люба, живущая в Иванове, передавая мне единственное сохранившееся письмо отца, рассказала кое-что и про себя, и про отца, и про Фомишну:
- Да ведь поперёк нее колесо проехало! - удивилась тетя Люба тому, что я ничего про это не знал. - Телега была груженая, колхозная…
И тетка рассказала, как Фомишна провожала ее из деревни. В тот ли раз телега, груженная тяжелыми мешками с льносеменем, переехала мою бабушку? Это неясно и до сих пор.