НЕВОЗВРАТНЫЕ ГОДЫ - Белов В И 2 стр.


Я редко видел свою единственную тётку и всегда поражался ее удивительному жизнелюбию, оптимизму, такому теперь нечастому, и всему её не сколько насмешливому внешнему облику. Глубоко и узко сидящие глаза тёти Любы живо напоминали облик Фомишны, может быть, и часть житейской весёлости перешла к ней от бабушки. Тётя Люба не унывала душой даже в самых неуютных местах своей и всеобщей истории. До войны жизнелюбие тётки не выглядело чем-то исключительным, таких, как она, было ещё много, так много, что даже трагические события не воспринимались трагически.

Тётя Люба будто бы рассказывала деревенским: Фомишна поехала её провожать на станцию Пундугу. Подводу нагрузили льносеменем. Председатель колхоза Андрей Самсонов ехал на другой подводе, и тоже гружённой мешками с льносеменем. В деревне Лукино, где всегда кормили коней, молодая председателева кобыла испугалась чего-то и бросилась с возом в сторону. Фомишну сшибло с ног, и колесо проехало по её животу.

Бабушка ещё нашла в себе силы доехать до станции, сдать мешки, проводить дочку на чужую сторону, вернуться в Тимониху и прожить несколько суровых предвоенных и военных годов.

В курной старой зимовке, куда пришла моя будущая родительница, жила тогда моя бабушка Фомишна. Мама рассказывала про эту избу: "Брёвна-то в обхват, потолок высоко, весь чёрный, как сапожное голенище. Потолок мыли каждый год перед Пасхой тёплой водой (щёлоком) и стены тёсаные тоже мыли. Когда топили, то дым выходил в чилисник - в широкий дымоход под охлупным последним бревном. Протопят печь, тогда и закрывают чилисник задвижкой".

Вместе с Фомишной жила Наташа, тётка отца, то бишь сестра погибшего в "отхожей работе" мо его деда Фёдора Лаврентьевича, и отцова сестра Вера.:..Впервые изучением своей родословной я занялся, кажется, году в 61 или 62-м, в Литинституте. Побудило к этому "изучению" мимолётное замечание Льва Ошанина, назвавшего одно моё стихотворение кулацким. Обида не прошла и до сего дня, когда либералы решили окончательно расправиться с крестьянством, то есть практически с русским народом. Но в мои литинститутские годы было ещё далеко до теперешних мужицких страданий.

Из самого раннего детства я помню несколько чётких ощущений. Три или четыре ярких картинки запечатлены в душе очень четко. Мне было два или три года. Во всяком случае, не больше трёх, потому что моя сестра Шура родилась через три года после меня, и к этому времени уже не существовало нашего старого дома. А я помню эту замшелую лестницу старого отцовского дома. Жилая изба, которая, по рассказам мамы, топилась по-чёрному, была уже разрушена, оставался лишь верхний сарай без крыши и без стропил. И лестница на этот верхний сарай, старая, обросшая зелёным мхом… Я вижу этот мох, он холодный и скользкий. Кругом солнечно, а где-то далеко внизу блестит река, и я пытаюсь влезть на этот загадочный верхний сарай. Как он далеко вверху, как трудно туда по пасть! Я влезаю на первую ступень, потом на вторую, на третью. Но четвёртой ступени нет. Она сгнила или вышиблена, в лестнице широкий прогал, и я пытаюсь преодолеть его. Я боюсь упасть в этот прогал, а так хочется на верхний сарай! Не знаю, в тот ли раз это было, но с этой картинкой ассоциируется для меня ощущение тоски по матери. Мне так жутко и одиноко, так хочется к ней, а она на том берегу. Река далеко внизу, а за рекой косят траву, и там мать. Она кричит что-то оттуда, я слышу её голос, и мне так хочется к ней.

А вот другое, самое раннее воспоминание детской поры. Ещё жива была бабка Наташа, сестра Фёдора, нашего деда по отцу. (Она умерла до рождения нашей первой сестры, следовательно, мне тогда было менее трёх лет.) Я не помню ни лица её, ни одежды, помню только ощущение её доброты и хлопотливости. Перекладывая меня или развлекая нашего старшего брата, она потеряла нательный крестик. Или я, или Юрка оборвали гайтан, крестик улетел куда-то, может, под пол. Бабка Наташа ищет его сама, и мы с братом тоже ищем, ползая по полу. Ощущение этого поиска до сих пор так свежо, так непосредственно и остро!

В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяжённую кое-где во времени. Но я всё ещё был растворён в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Пре красный и гармонический хаос его, статичная его цельность, моё единство с ним - всё это ещё существовало тогда, во времена Наташи, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, всё активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания…

В основном женское сословие обитало в новой зимовке, даже бабка Наташа мне хорошо запомнилась. Одну Веру, сестру отца, вспоминаю скупо, так как она в ту пору была уже замужем и лишь гостила у нас в день Успенья Богородицы. Об отцовской линии довольно интересно рассказывала мне Анфиса Ивановна.

Жил в соседней деревне Лобанихе старик Фома. Под конец жизни он ослеп и по этой причине, что бы не быть нахлебником, каждое лето жил в лесу. Коров с первой травой отгоняли в лес до глубокой осени, бабы приходили доить их в тайгу. Фома коров пас круглые сутки. Ночевал он в избушке и отпугивал по ночам диких зверей зычным своим криком. Слух у него был хороший, он по шагам знал, кто подходит к избушке: баба или корова. "Кто?" - спрашивал он сквозь густую свою бороду. Пришедший сказывал своё имя. "Ну, тогда иди с Богом," - отвечал Фома. На коровьи шаги старик не отзывался, только барабанил в деревянную свою барабанку.

Медведи убирались подальше от сенокосной таёжной поляны. Вот как раз этот Фома и выдал свою дочь Александру в Тимониху за Фёдора Лаврентьевича, который сгинул на строительстве железной дороги.

…В 70-х годах прошлого столетия, когда родилась у нас с Ольгой Сергеевной дочка, когда я был вполне от этого счастлив и был свободен от нынешних стариковских недугов, пытался я вести дневник, но вскоре забросил это интеллигентское занятие. Все лучшие годы прошли на колёсах, всегда не хватало времени. В поездах, в самолётах - какие уж там дневниковые записи? Даже ежедневная утренняя гимнастика была похерена, я возобновил её только по выходе на пенсию, даже позднее.

В том не очень регулярном дневнике однажды было записано: "Не спеши… Когда ты выплачешь всю горечь, выскажешь всю обиду за свой народ, тогда тебе ничего не останется, как умереть. И умрёшь, потому что нечего будет делать. А вы скажешь ли так много, выплачешь ли? Тут долго надо высказывать… Нет, умирают, наверное, не оттого, что всё сделано, что требовалось, а оттого, что не могли больше делать, что требовалось. А почему не могли? Надо мочь. Суметь сделать непосильное. Выжить и сделать. 3 марта 1975 г."

Кое-как переварил я гайдаровское ограбление, перевалил через горбачёвскую перестройку и дожил, хотя и с большими трудностями, до нового тысячелетия. Но максимализм, фиксированный той записью, не покинул меня и сейчас. Может быть, поэтому я и взялся за биографические записи… Без ничего пришла Анфиса в семью Александры Фоминишны, потому что была круглой сироткой, о чём уже писано. О матери необходимо говорить отдельно…

В молчаливой (сказал бы словечко, да волк не далечко) полемике с Львом Ошаниным, а больше в пику заведующей институтской библиотекой, не позволившей выдать мне дневники Достоевского, я задумывался прежде всего об отцовской линии.

Отец прислал тете Любе в Иваново такое письмо из госпиталя [Странно и причудливо ведёт себя наша судьба! Мама не смогла сохранить отцовские письма, а тётя Люба, жизнь которой была ещё более трагичной, чем у Фомишны и Анфисы Ивановны, сберегла для нас два драгоценных отцовских письма. Я бережно храню их в своих бумагах]. Приведу его дословно: "18/V 42 г. Здравствуй, Люба, привет от брата и также Феде. Люба, письмо ваше я получил 17/V, за что сердечно вам благодарен. Люба, горько до слез, жалко матери… Последний день, когда пошёл в бой, пуля ударила в кисть правой руки, до этого ни одна пуля, ни один осколок не порвал шинели. Кто-то за меня молился, что я ещё так отделался [Кто, кроме Фомишны? Анфиса Ивановна, может, молилась тоже, но я не слышал ее молитв. Фомишну же слышал сам и много раз.]. Несколько слов, как живу здесь. Рана почти зажила, только не сошла опухоль. Кулак как сахарный бурак, но скоро наверно поправится, чтобы идти опять где был. В отношении питания скажу подробно. Махорки дают на 3 дня пачку или папирос пачку. На 1 день сахару 40 гр., масла 40 гр., в день хлеба 800 гр. (чёрного 500 и белого 300). Утром суп, обед суп, каша и кисель, вечером суп, чаю сколько хочешь. В отношении обслуживания поставлено куда лучше. Только никуда не отпускают. И так Люба в основном кажетца я всё рассказал о своём положении. Люба, ты говоришь если бы поближе то меня проведала да я и сам об этом думал, ну а сюда, конечно, и думать нечего. Здому я тоже не ждал ни кого и кому меня проведывать, знаешь, какое положение, ну всё-таки Фисе спасибо. И так, Люба, писать заканчиваю. Желаю вам всего хорошего. Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости. Люба ещё рас скажу спасибо на письмах. С получением сего, пиши сразу, может меня ещё застанет твоё письмо".

Однажды в праздник один из прежних ухажеров Любы проявил к ней излишнее внимание. Зять Фомишны Иван Долганов не мог заглушить в себе ревнивое чувство. Долганов со своим дружком сговорились и решили наказать "супостата", издалека пришедшего к замужней… Хмель и тут послужил дьяволу, друзья не рассчитали свои избыточные силы. Удар железной частью плуга по голове Балашова оказался почти смертельным. Осенняя успенская ночь, частушки, гармошки, а тут вдруг крики и причитания. Утром раненого повезли в телеге в больницу за тридцать километров в Шапшу. В дороге в тряской телеге он и скончался. Не знаю, в тот ли уже день, или в какой иной Иван Долганов и его дружок куда-то скрылись. Убийства даже в жестоких драках были довольно редки. Обоим грозила тюрьма. Дружок скрылся без жены, а Иван Долганов уехал вроде бы сразу с тётей Любой. Они тайком поселились в городе Иванове. Укрываясь от преследования милиции, Долганов добровольно ушёл на Финскую войну и там пропал без вести. Когда стало ясно, что он не вернётся, тётя Люба и вышла замуж второй раз. Это и был тот Федя, о ком упоминает мой отец в письме из госпиталя.

Тётя Люба присылала нам городские подарки, помню, что мне прислала стёганое бумазейное пальтецо, это было ещё при живой бабушке Фомишне. У тётки от Феди был ребёнок, но умер от какой-то болезни. Сам Федя начал от этого пить и тоже умер. Тётка героически трудилась на мебельном производстве, снимая частное жильё. Всегда висела её фотография на почётной доске у входа в мебельный комбинат. Грамот у тёти Любы - не считано. Под конец жизни тётку вселили в крохотную комнатушку над выгребным туалетом, что было постоянным поводом для её шуток. Отпали наконец частные "фатеры". Она занемогла в ту пору, когда Горбачёв замыслил свою перестройку и сделал меня депутатом. По приезде в Иваново я нашёл пятиметровую комнатёнку тёти Любы на тяжёлом замке. Из-за двери доносились стоны и крики: "Откройте! Откройте меня ради Христа!" Сосед тётки, мой тёзка, возился в сарайке на улице. Он с неохотой дал мне ключ. Не могу описать всё то, что было, когда я открыл… Оставил я тётю с больной ногой и ничем не мог помочь, только поскандалил с соседом. Депутатские возможности, конечно, имелись, но они были мизерны. Я сходил в горсовет, затем уехал заседать в Москву…

В следующий приезд я увидел тётю Любу уже в больнице и ужаснулся. Она лежала в узком продуваемом коридоре у самой двери. Сходил я к областному начальству, подарил главному человеку свою книгу "Лад". Он пообещал перевести тётку в другое, более благоустроенное учреждение. Увы… ничего не сделал. Начальник облздравотдела тоже не пошевелил пальцем, хотя и наобещал мне очень много. Я опять уехал "заседать", поручив сестрам съездить в Иваново. Видимо, в это время началась гангрена, и ногу тёте Любе отрезали. Потом она умерла. Я не смог поехать на похороны. Ездили мои сестры Лидия и Александра.

Но возвратимся к отцу и Фомишне. Почему в детстве отец был Петров, а не Белов? Недавно, штудируя метрические церковные книги, я наткнулся на интересную запись (Вологодский госархив, ед. хр. 2429, опись № 1).

По всему было ясно, что предком отца был мужик Пётр, обретавшийся в Тимонихе в допотопные времена. (Не зря старшего сына мой отец мечтал назвать Петром.) У того досульного Петра был сын Иван Петрович, у Ивана имелось три сына - Савватий Иванович, Василий Иванович и Лаврентий Иванович, то есть мой прадед. У Лаврентия был сын Фёдор, мой дед по отцу. По фамилии Фёдор почему-то числился Колыгиным (так в архивной записи).

Но до архивов-то я добрался лишь в прошлом году…

Отец в детстве был белый, как зимний заяц. Придя в приходскую трехклассную школу, он подрастерялся и не назвал быстро свою фамилию: Петров. Записали его в шутку Беловым, а не Колыгиным и не Петровым. Фамилии в наших местах часто заменялись прозвищами. ФИО нигде не уточнялось, лишь бы подворье платило подать. В школе кто как вздумает, так и записывался. (Многих из крестьянского сословия совсем никуда не записывали. Почитаем народные сказки, там вообще нет никаких фамилий…)

Итак, уличное прозвище отца было Заяц, в приходской школе записали Беловым. Сосед Павел Чистяков из рода Максимят установил себе фамилию Дворцов, почему - неизвестно. Так и пошло дальше - Дворцовы, Беловы…

Сие мирское традиционное небрежение записями сказалось и на мне, грешном, наделало мне много хлопот. Когда я родился, в колхозной похозяйственной книге уже были записаны старшие мои братья Юрий и Василий, который умер младенцем в 1931 году. Мать очень тосковала по первому Ваське и дала мне такое же имя. Сельсовет был далеко. Церковь уже не действовала, счетоводы в колхозе то и дело менялись. В колхозной похозяйственной книге уже стоял один Василий, меня очередной бухгалтер и перепутал с ним. Так я, второй Васька, заступил на место умершего младенца и не попал в похозяйственный гроссбух в 32-м году, а попал туда лишь в 33-м году. Фомишна, впрочем, рассчитывала, что и я вскоре умру. В крестьянских семьях старухи не очень-то и дорожили младенцами, особенно при колхозной нужде и в многодетных семьях. Но поскольку хоронить некрещёных нельзя было, а умирать я не захотел, то и пришлось Фомишне с Наташей закутывать меня в одеяло и нести крестить. Какой-то бродячий, преследуемый властью священник тайком жил в деревне Артёмовской (Заозерье). В сумерки, неизвестно - утренние или вечерние (наверное, всё же утренние), меня повлекли в Заозерье. Так поступали не только со мной.

Речка уже стала, но ледяной мост около бани был не больно-то крепким. Две бабки с живой ношей, завязанной в стёганое одеяло, по непрочному льду (а может, по вмёрзшим лавам) перешли на другой берег и, озираясь, поспешно отправились в Заозерье. Идти надо было километра два и, главное, не попадаться никому на глаза. (Для меня этот поход обернулся через шестьдесят пять лет книжной главой, где описано хождение крестить.) Дом, в котором ночевал священник, стоит и сейчас, разломан не до конца…

Так началась моя жизнь под не очень тёплыми вологодскими небесами.

Первым воспоминанием было то, как я сижу на руках у родственницы Ермошихи, крестной, как мы её называли, и слушаю какое-то очень шумное собрание деревенских жительниц, имевших маленьких деток. Это было в зимней избе Орловых, рядом с нашей зимовкой. Сидел я на руках у Ермолаевны, был, видимо, ещё не очень тяжёл, хотя меня уже и прозвали Вася-Толстый. (Прозвище пристало ко мне прочно, я освобождался от него лет двенадцать.) Клички, впрочем, давались всем. Отца за светлые волосы прозвали Зайцем. Брата Юрку Куликом за веснушки, а меня Вася-Толстый. Наверное, фигурка была такая…

Как я предполагаю, смысла в бабьем собрании почти никакого не было, одни шумные крики по какому-то, видимо, серьёзному поводу, кажется, что-то насчёт детских яслей в Тимонихе. Горит керосиновая лампа, подвешенная на железном прутке. Два-три мужика немилосердно дымят цыгарками и не вмешиваются в бабьи крики. Ермошиха держит меня на руках, в избе тесно, шумно. Дальше туман. Чем кончилось собрание - не знаю. Да я тогда и слов-то не понимал, слова явились намного позже…

Другое воспоминание. Я еду верхом на маме. Видимо, ходить ещё не умел. Сижу "на закукорках", как у нас называют подобный "транспорт". Мама несёт меня на колхозную ферму, где работает вроде бы заведующей, а я уютно устроился на материнской спине. Вот и парящая котлами колхозная водогрейка. Я усажен около стола на лавку, чтобы не падать. Доярки, вернее, "ухажёрки", как их тогда называли, окружают сыночка Анфисьи, а меня нестерпимо тянет к пылающей печи, где кипятят воду и что-то запаривают. Мама угощает меня печной глиной. И сама заодно лакомится, отковыривает сухую глину от печной трубы. По-видимому, маме не хватало каких-то веществ в организме.

Врезалась в память, словно живописный холст в раму, упомянутая более ранняя, незабвенная, ослепительно яркая картина солнечного зелёного дня с белыми клубами облаков на голубом бесконечном небе, с гудящими в нашем огороде оводами и мухами, с крапивой и какими-то мощными цветочными запахами. Я каким-то образом выползаю из отцовского дома на волю. Бабка Фомишна недоглядела, и я вдохновенно ползу по траве, влекомый какой-то силой. Куда? К старому, уже брошенному взрослыми дому, вернее, к его все еще крепким развалинам, оставшимся от двора и высокой курной избы. И посейчас в глазах замшелая лестница, с гнилыми и выбитыми ступенями, она ведет на верхний сарай, стоящий уже без стропил и без крыши. Туда-то меня и тянет неудержимо какая-то сила. Я даже преодолеваю первые две ступени на этой полуразрушенной лестнице. Но тут появляется в воротах новой избы бабушка Фомишна и, ругая меня, бежит ловить. Я, однако же, успеваю испытать неудержимый восторг от преодоления двух древних ступенек, но этот восторг тотчас меняется другим. Я слышу: из-за реки долетают весёлые голоса баб-сенокосниц, которые косят на силос. Среди тех голосов и мамин голос. Из-за речки углядела она моё путешествие к старому дому, что-то кричит, бежит к речке, а я задыхаюсь от нестерпимой тяги к ней, от сладкой тоскливой нежности к этому родному и единственному в мире существу, бегущему от заречных травяных копен меня выручать. Но бабушка Фомишна опережает её, хватает меня и тащит в дом, подальше от опасной замшелой лестницы…

В то же лето я начал своими ногами бродить по деревенской травке, остерегаясь крапивы. Чудное, сладостное чувство новизны охватывало меня при знакомстве с деревней, с новыми, не родными людьми! Как раз тогда я научился что-то лепетать, уже выговаривал первые в своей жизни слова.

Назад Дальше