Да, конечно, я завоевал тетушкино доверие аккуратностью, благоразумием, благочестием! Тетя Патросинио так и сказала своему духовнику, отцу Казимиро: она решилась продлить мои вечерние развлечения, лишь убедившись, что я "верую в бога и не гоняюсь за юбками".
По мнению тетушки Патросинио, все, что люди делают за дверями церкви, сводится к двум видам грехопадений: "бегать за мужчинами" и "гоняться за юбками"; и оба этих сладких зова природы были ей равно ненавистны!
Тетушка осталась девицей и к старости высохла, как прошлогодняя лоза. Губы ее поблекли, не узнав иных поцелуев, кроме отеческого прикосновения седых усов командора Г. Годиньо; беспрестанно бормоча у ног нагого Христа молитвы из "Часов благочестных" - эти исступленные призывы к божественной любви, - тетушка постепенно прониклась завистливой и едкой враждой ко всем радостям любви человеческой. Она не довольствовалась простым порицанием любви как чувства низшего: нет, сеньора дона Патросинио дас Невес видела в ней нечто гнусное и брезгливо морщилась при одном упоминании слова "любовь". Благородный, истинно влюбленный юноша был в ее глазах развратником! Когда она узнавала, что какая-нибудь из знакомых дам родила, она сплевывала и шипела: "Какая гадость!" Вероятно, сама природа, создавшая два пола, казалась ей непристойной.
Тетушка была богата и любила комфорт, но не соглашалась взять в дом лакея, чтобы в кухне, в коридорах не было соприкосновения "юбок с брюками". Хотя голова Висенсии уже седела, хотя кухарка была старухой и притом заикалась, хотя третья служанка, Эузебия, давно потеряла все зубы, дона Патросинио постоянно обыскивала их сундуки и даже рылась в соломенных тюфяках: нет ли там, чего доброго, фотографии мужчины, письма мужчины, следа мужчины, запаха мужчины!
Все невинные удовольствия молодежи: поездка на осликах в женском обществе, бережно поднесенный даме бутон розы в капельках росы, чинный контрданс в светлый день пасхи - все это казалось тете Патросинио греховным, все это она определяла одним словом "разврат".
Почтенные друзья дома не осмеливались в ее присутствии заговорить о какой-нибудь скандальной истории, попавшей в газеты, если в ней хотя бы отдаленно чувствовалась любовная подоплека, - это оскорбляло мою тетю, как неприличная нагота.
- Падре Пиньейро! - крикнула она, засверкав глазами, злополучному священнику, когда тот однажды упомянул о служанке-француженке, бросившей своего младенца в отхожее место. - Падре Пиньейро! Пощадите мои уши… Какая грязь! Я не об уборной говорю!
И все-таки она сама поминутно заводила речь о греховных заблуждениях плоти - чтобы еще раз с ненавистью их заклеймить: при этом она швыряла на стол свой клубок шерсти и злобно вонзала в него спицы, словно желая проткнуть и навеки остудить беспокойное, необъятное человеческое сердце. Чуть ли не ежедневно, скрежеща зубами, она повторяла: если человек, который живет в ее доме и ест ее хлеб, начнет "бегать за юбками" и ударится в разврат - пусть это будет ее кровный родственник, - она вышвырнет его на улицу, как шелудивого пса!
Поэтому я был до чрезвычайности осторожен. Опасаясь, как бы от моей одежды или волос не повеяло невзначай сладостным ароматом Аделии, я всегда держал в кармане мелкие кусочки ладана и, прежде чем вступить на наше унылое крыльцо, незаметно пробирался в конюшню, бросал в пустую кадушку кусочек священной смолы и поджигал; затем тщательно окуривал в очистительном дыму полы куртки и растительность на лице… После этого я входил в дом и с удовлетворением наблюдал, как тетушка блаженно принюхивается.
- Иисусе, откуда так приятно пахнет церковью?
Потупясь, я шептал или, лучше сказать, вздыхал:
- Это от меня, тетечка…
Чтобы она окончательно убедилась в моем равнодушии к "юбкам", я подбросил в коридоре запечатанное письмо, якобы оброненное мною по недосмотру; я не сомневался, что богобоязненная дона Патросинио, моя сеньора и тетушка, распечатает его и прочтет с жадным любопытством. И она распечатала - и осталась довольна. Письмо было адресовано в Аррайолос, бывшему соученику, написано самым красивым почерком и содержало мудрые и благочестивые мысли:
"Должен тебе сообщить, что я прекратил всякое знакомство с Симоэнсом с философского факультета: он посмел пригласить меня в непотребный дом. Я не прощаю подобных оскорблений. Ты, конечно, помнишь, что и в Коимбре разврат был мне глубоко противен. Лишь последний осел согласится ради преходящего удовольствия - дунь, плюнь - и нет - гореть во веки веков (аминь!) в адском пламени (господи, спаси и помилуй!). На подобную глупость никогда не пойдет твой верный заветам Христовым
Рапозо".
Тетушка прочла и обрадовалась. Теперь, стоило мне только захотеть, я надевал фрак, говорил, что иду слушать "Норму", почтительно целовал тетины костлявые пальцы и бежал на Калдас, в спальню Аделии, где, позабыв все на свете, вкушал блаженство греха. В неярком свете керосиновой лампы, проникавшем из гостиной сквозь застекленную дверь, батистовые занавески и нижние юбки сияли облачной, небесной белизной; пудра благоухала слаще райских лилий; я находился в раю, я был блаженным Теодорико; по голым плечам моей возлюбленной скользили ее черные косы, густые и толстые, как хвост боевого скакуна.
Однажды вечером я выходил из кондитерской на Росио, где купил коробку меренг для моей Аделии, как вдруг столкнулся с доктором Маргариде. Тот отечески обнял меня и сказал, что направляется в Сан-Карлос слушать "Пророка".
- Ты, я вижу, во фраке; тоже туда?
Я смешался. Действительно, на мне был фрак, ибо я сказал тетушке, что иду на "Пророка", оперу возвышенную, - известно, что музыка ее не уступает церковной.
Теперь мне и взаправду придется высидеть всего "Пророка" в неудобном кресле партера, уткнув колено в ногу почтенного служителя правосудия; а ведь я мог бы в это время нежиться на мягких подушках и смотреть, как моя богиня, в одной сорочке, лакомится меренгами!..
- Да, разумеется, я тоже на "Пророка", - подавленно пробормотал я. - Говорят, музыка превосходная… Тетечка довольна, что я пошел.
С ненужной более коробкой меренг я понуро побрел рядом с доктором Маргариде вверх по Новой улице Кармелитов.
Мы разыскали свои кресла и сели. Великолепный зал сверкал мрамором и позолотой, а я с тоской думал о полутемной спальне Аделии, о ее скомканных юбках, как вдруг заметил в ложе неподалеку белокурую, зрелых лет, сеньору - настоящую Цереру во всем великолепии осени - в золотисто-желтом шелковом платье; при каждом взлете сладкой мелодии скрипок ее спокойные светлые глаза обращались ко мне.
Я сейчас же спросил доктора Маргариде, не знает ли он, кто эта дама, "которую я часто вижу у обедни в церкви Благодати божией; она молится перед статуей господа дос Пасос с таким умилением, с таким жаром…"
- Мужчина позади нее - это виконт де Сото-Сантос; значит, эта сеньора либо его жена, виконтесса де Сото-Сантос, либо свояченица, виконтесса де Вилар-о-Вельо…
После спектакля виконтесса (де Сото-Сантос или де Вилар-о-Вельо) задержалась у подъезда, ожидая, когда подадут ее экипаж. На плечах ее лежала белая накидка с пушистой оторочкой; трудно было вообразить, что эта горделивая голова может метаться, бледная и одурманенная, на смятом ложе любви. Золотистый шлейф волочился по каменным ступеням. Она была ослепительна: она была виконтесса; и снова ее задумчивые светлые глаза нашли меня и пронзили насквозь.
Ночь была звездная. В молчании спускались мы с доктором Маргариде по Шиадо; я смутно думал о том, что если бы теткино золото принадлежало мне и позолотило бы меня своим блеском, то я мог бы познакомиться с виконтессой де Сото-Сантос или Вилар-о-Вельо и видеть ее не только у нее в ложе, но и у меня в спальне: сброшена белая накидка, золотистый шелк соскользнул к ногам, и вот она, сияя наготой, исчезает в моих объятиях… Ах, когда же придет вожделенный миг тетечкиной смерти?!
- Не выпить ли нам чаю у Мартиньо? - предложил доктор Маргариде, когда мы вышли на Росио. - У него подают такие сухарики!.. Лучше не сыщешь во всем Лиссабоне.
У Мартиньо наступало затишье. В простенках между запотевшими зеркалами скупо светили газовые рожки; зал уже опустел; только за одним столиком, в дальнем углу, сидел, склонив голову на руки, молодой человек с грустным лицом; перед ним стояла вазочка с компотом.
Маргариде заказал чай и, заметив, что я взглянул на часы, поспешил успокоить меня: я успею вернуться домой к умилительной вечерней молитве.
- Тетечка больше не тревожится, если я возвращаюсь немного позже, - сказал я. - Благодарение богу, тетечка мне теперь доверяет.
- И ты заслужил ее доверие. Ты послушен и благоразумен. По словам Казимиро, ты сумел завоевать ее расположение.
Тут я вспомнил, что доктор Маргариде, тетушкин поверенный, и отец Казимиро, ее духовник, - стародавние друзья, и решил не терять времени даром. Я испустил легкий вздох и открыл доктору, как родному отцу, свое сердце:
- Это правда, тетя Патросинио питает ко мне расположение… Но поверьте, уважаемый и дорогой доктор Маргариде, иной раз меня страшит мысль о будущем… Я даже подумываю, не подать ли на конкурс кандидатов на должность младшего судьи. Я наводил также справки, возможно ли получить место таможенного инспектора. Конечно, тетушка богата, очень богата; я ее племянник, единственный родственник, прямой наследник, и все же…
Я пытливо взглянул на доктора Маргариде: он мог бы знать от говорливого падре Казимиро, что написано в теткином завещании.
Но он по-прежнему сидел, положив руки на стол, и многозначительно молчал. Это показалось мне дурным предзнаменованием. Лакей принес на подносе чай, улыбаясь господину судье и поздравляя его с благополучным излечением от насморка.
- Отличные сухарики! - заметил доктор.
- Великолепные! - поддакнул я, вежливо вздохнув.
Время от времени доктор Маргариде вынимал зубочистку, вытирал рот и руки и вновь принимался за сухарики, пережевывая их неторопливо, деликатно и с чувством.
Я сделал робкую попытку возобновить интересный разговор:
- Тетушка питает ко мне расположение, это правда…
- Тетушка к тебе привязана, - отрезал доктор Маргариде, - и ты ее единственный родственник… Но это ничего не значит, Теодорико. Дело в том, что у тебя есть соперник.
- Раздавлю! - взревел я не своим голосом, засверкав глазами, и стукнул кулаком по мраморному столику.
Печальный молодой человек, сидевший в углу, поднял голову, оторвавшись от своего компота. Доктор Маргариде сурово осудил мою несдержанность:
- Вы употребили выражение, недостойное кавальейро и благовоспитанного юноши. Давить никого нельзя. К тому же твой соперник, Теодорико, не кто иной, как господь наш Иисус Христос!
Господь наш Иисус Христос? Я понял значение этих слов лишь после того, как почтенный юрист, несколько придя в себя, дал объяснение: еще в последний год моего пребывания в Коимбре тетушка завещала все свое состояние, все поместья и другую недвижимость дорогим ее сердцу религиозным братствам, а также некоторым наиболее почитаемым священникам.
- Все погибло! - прошептал я.
Глаза мои случайно остановились на унылом юноше, вновь понуро склонившемся над компотом, и мне вдруг показалось, что мы похожи, как родные братья; что это я сам, Теодорико, уже лишенный наследства, опустившийся, в стоптанных башмаках, сижу тут ночью над компотом и размышляю о своей незадавшейся жизни.
Доктор Маргариде покончил с сухариками. Удовлетворенно вытянув ноги, засунув в рот зубочистку, он стал меня утешать благожелательно и прозорливо:
- Не все еще пропало, Теодорико. По-моему, еще не все пропало… Возможно, что сеньора, твоя тетушка, передумает. Ты ведешь себя примерно, во всем ей угождаешь, читаешь вслух газету, молишься с ней… Все это должно оказывать свое действие. Хотя, надо признать, противник силен!
- Несокрушим! - простонал я.
- Он силен. И к тому же достоин всяческого уважения… Иисус Христос претерпел ради нас крестные муки; его вероучение - государственная религия, и нам остается лишь склонить голову… Впрочем, хочешь знать мое мнение? Я буду откровенен и выскажу его напрямик для твоего сведения и руководства: ты получишь все, если твоя почтенная тетушка придет к убеждению, что отдать наследство тебе - все равно что пожертвовать его нашей пресвятой матери-церкви…
Судья по-царски расплатился за чай. Уже на улице, застегнув доверху пальто, он шепнул мне на ухо:
- А признайся, ведь хороши сухари?
- Лучше нет во всем Лиссабоне, доктор Маргариде.
Он дружески пожал мне руку, и мы разошлись, когда старые часы Кармелитского монастыря били полночь.
Торопливо шагая по улице Нова-да-Пальма, я с горькой ясностью понял роковую ошибку своей жизни. Да, роковую ошибку! Ведь притворная набожность, с помощью которой я надеялся завоевать тетю Патросинио и ее золото, была всего лишь безупречной, а она должна была быть исступленной! Можно ли произвести впечатление на мою тетушку, отчеканив перед престолом Пречистой девы до Розарио, хотя бы и без запинки, все положенные молитвы? Нет, если я хотел тронуть тетушку, то обязан был у престола Пресвятой девы, перед всеми изображениями Пресвятой девы искусно представлять душу, сгорающую в пламени любви к богу, и плоть, исколотую власяницей… До сих пор я давал старухе лишь основание одобрительно промолвить: "Он - примерный молодой человек". Но я могу рассчитывать на наследство лишь в том случае, если она воскликнет, с верой и восхищением: "Он праведник!"
Да! Я должен слиться с церковью, раствориться в ней без остатка, чтобы тетушка постепенно перестала различать меня в этом заплесневелом нагромождении крестиков, медальонов, молитвенников, риз, витых свечей, епитрахилей, пальмовых ветвей, освященных наплечников, икон и статуй - всего, что составляло для нее религию и бога. Когда в голосе моем ей послышится шелест церковной латыни, когда на моем черном сюртуке ей почудятся звезды, а ткань его станет прозрачной и легкой, подобно райским одеждам ангелов, только тогда она подпишет завещание в мою пользу, убежденная, что отдает свои деньги Христу и нашей матери-церкви!
Я преисполнился решимости не отдавать Иисусу, сыну Марии, круглый капиталец Г. Годиньо. Как бы не так! Неужто богу мало его бесчисленных сокровищ: пышных соборов, которые загромождают и омрачают землю; подписных листов и ценных бумаг, беспрерывно поступающих на его имя от верующего человечества; пригоршней золота, что слагают к его израненным ногам государства; неужели мало ему драгоценной утвари, дароносиц, брильянтовых запонок, вдетых в его одежду в церкви Благодати божией? И вот, имея такие богатства, он, с высоты своего деревянного креста, устремляет жадный взгляд на серебряный чайник и скучные доходные дома в Байше! Ладно же. Мы еще потягаемся за эти преходящие крохи: ты, сын плотника, будешь выставлять перед теткой раны, некогда принятые тобой ради ее спасения в варварском азиатском городе; а я буду поклоняться этим ранам с таким шумным рвением, что она перестанет различать, кто из нас достойней: ты ли, отдавший жизнь из любви к людям, или я, не щадящий сил, чтобы отплатить тебе равной мерой!
Так я рассуждал, шагая по тихой улице Сан-Лазаро и глядя на небо недобрым взглядом.
Когда я пришел домой, тетя была одна в молельне и перебирала четки. Я тихонько прокрался в свою комнату, разулся, снял фрак, растрепал волосы, встал на колени - и пополз по коридору, стеная, причитая, колотя себя в грудь, истошно взывая к господу моему Иисусу…
Услышав в безмолвном доме эти униженные вопли покаяния, тетушка испугалась и вышла в коридор.
- Что это, Теодорико, что с тобой, сынок?
Я зарыдал и повалился ничком на пол, словно обессилев от душевных мук.
- Простите меня, тетечка… Я был в театре с доктором Маргариде, мы вместе пили чай, говорили о вас, тетечка… И вдруг, по дороге домой, на Нова-да-Палма, я подумал, что всем нам придется умирать, и о том, как спасти грешную душу, и о том, сколько господь претерпел ради нашего спасения, и слезы подступили к горлу… Ах, тетечка, сделайте одолжение, оставьте меня на минутку одного… Здесь, в молельне, мне станет легче…
Пораженная, притихшая, она зажгла одну за другой все свечи на алтаре. Выдвинула вперед любезного ее душе святого Иосифа, чтобы он первый принял жаркие мольбы, рвавшиеся из моего переполненного, растревоженного сердца. Затем посторонилась, чтобы я мог проползти в молельню, и исчезла, бережно задернув занавесь. Я уселся на теткиной подушке, потирая колени и шумно отдуваясь, и стал думать о виконтессе де Сото-Сантос (или де Вилар-о-Вельо) и воображать жадные поцелуи, которыми покрыл бы ее пышные плечи, если бы мог хоть на минуту остаться с нею наедине - пусть даже здесь, в молельне, у золотых ног искупителя.
С этого дня я внес поправки в свое богопочитание и довел его до совершенства. Отныне треска не удовлетворяла меня как средство обуздания плоти: по пятницам, на глазах у тетки, я аскетически выпивал стакан воды и закусывал коркой хлеба. Треску с жареным луком я ел по вечерам, у моей Аделии, и получал в придачу парочку кровавых бифштексов. В ту зиму в моем платяном шкафу висело одно лишь старое пальто - так чужд я стал суетным помыслам; очистив свой гардероб от пошлых шевиотов, я с гордостью водворил туда лиловое облачение братства Крестного пути и пепельную мантию терциариев святого Франциска. На комоде, под цветной литографией Пречистой девы до Патросинио, теплилась отныне неугасимая лампада; каждый день я ставил рядом стакан со свежими розами, чтобы воздух всегда благоухал. И когда тетечка приходила рыться в моих пожитках, она восхищенно застывала на месте перед изображением своей покровительницы, не зная уже, мадонне ли или ей, тете Патросинио, посвящаю я вечный огонь и фимиам свежей розы. По стенам я развесил изображения особо почитаемых святых наподобие портретной галереи духовных предков, чтобы у них искать вдохновения на подвиг добродетели; под конец не осталось на небе ни одного самого захудалого угодника, которому я не поднес бы цветущего букета молебствий. Именно через меня тетушка узнала святого Телесфора, святую Секундину, блаженного Антония Эстронкония, святую Реституту, святую Умбелину, родную сестру прославленного святого Бернарда, и нашу возлюбленную землячку, сладостную святую Василису, чей день празднуется в августе одновременно со святым Гипатием, когда паломники на лодках плывут в Аталайю.