Реликвия - Жозе Мария Эса де Кейрош 8 стр.


Марикокинья вздыхала. Как чудесно было бы жить в древней Александрии и плавать в Каноп на ладье под шелковым пологом!

- Без меня! - ревниво восклицал я.

Она клялась, что без ее милого, без ее могучего португальца она не согласилась бы жить и на небесах!

Ублаготворенный, я платил за шампанское.

Так проходили часы - легкие, приятные, праздные, уснащенные поцелуями. Наконец наступил канун черного дня: нашего отъезда в Иерусалим.

- Сеньору следовало бы остаться в нашей славной Александрии и хорошенько отдохнуть, - говорил утром Алпедринья, начищая мои ботинки.

Ах! Если бы я мог! Но приказа тети Патросинио не отменишь. Из любви к ее золоту я должен был ехать в мрачный Иерусалим и преклонять колени перед жестколистыми масличными деревьями, перебирать четки, простираться у холодных надгробий…

- Ты бывал в Иерусалиме, Алпедринья? - удрученно спросил я, натягивая кальсоны.

- Нет, сеньор, но я и так знаю… Это хуже, чем Брага!

- Тьфу!

Поздно вечером мы собрались в моем номере; ужин то и дело прерывался вздохами, тягостным молчанием; свечи горели тускло, точно погребальные факелы; вино омрачало души, как на поминках. Великодушный Топсиус старался нас утешить:

- Не горюйте, прекрасная дама, ваш Рапозо вернется… Я даже уверен, что, посетив знойную Сирию, страну Венеры и супруги из Песни Песней, он принесет к вашим ногам сердце, пылающее еще более юным, еще более страстным огнем…

Я кусал губы, я задыхался:

- Непременно! Мы еще не раз покатаемся в коляске вдоль Махмудие… Только съездить прочитать раз-другой "Отче наш" на Голгофе… Я вернусь здоровый как бык…

После кофе мы расположились на веранде и молча любовались чудной египетской ночью. Звезды рассыпались по всему небу, точно искристая пыль, поднятая ногами господа, который гуляет один-одинешенек по небесным дорогам. Повсюду, словно в пустом храме, царила торжественная тишина. На темных террасах там и сям смутно белели чьи-то фигуры - значит, и другие сидели, как мы, в молчании, погрузившись душой в звездное великолепие. В этой восторженной тишине на язык сами собой просились величественные слова "Аве Мария" - так бывает в храме, когда толпа прихожан в благоговейном порыве начинает громко молиться перед сиянием главного алтаря…

Вдали засыпало море. В свете звезд я различал на берегу, в конце песчаной косы, маленький безлюдный домик, белевший среди пальм… И я думал, что, если бы тетушка преставилась и золото ее досталось бы мне, я смог бы купить это поэтичное гнездышко, убрать его шелками и поселиться там с моей модисточкой: я одевался бы по-турецки и был бы спокоен, благополучен, свободен от всех треволнений цивилизации. Мне было бы так же мало дела до покаяний перед святым сердцем Иисусовым, как до войн, объявляемых друг другу разными государствами. В небе меня занимал бы лишь голубой свет, заливающий мои окна, а на земле - цветы, растущие в моем саду и овевающие благоуханием мое счастье. Я проводил бы дни в роскошной восточной неге, курил бы чистый латакие, бренчал бы на лютне и наслаждался блаженством, которое дарила мне Мэри в часы, когда грудь ее учащенно дышала, а с губ срывались слова: "Мой милый, мой могучий португалец".

Я так крепко сжал ее в объятиях, будто желал поглотить всю без остатка; я шептал в ее маленькое ухо, белевшее, как прозрачная раковина, слова, полные беспредельной нежности: я называл ее "подушечкой", "душенькой". Затрепетав, она подняла опечаленные глаза на золотую небесную пыль.

- Сколько звезд! Только бы море до завтра не разволновалось!

При мысли о зеленых гребнях волн, которые понесут меня в суровые евангельские края, далеко-далеко от моей Мэри, печаль сдавила мне грудь и стала неудержимо рваться из уст в мелодичных, жалобных, прерывистых стонах… Я запел! Над дремлющими террасами мусульманской Александрии полетел к звездам мой тоскующий голос; перебирая пальцами вдоль бортов сюртука, где должны были бы дребезжать струны гитары, со слезными "ах!", я пел прочувствованное фадо, полное чистейшей португальской печали:

Марика, прощай, я должен уйти,
слезы мои текут, как вода,
встала разлука у нас на пути,
Марика, прощай навсегда!

Я смолк. Волнение душило меня. Эрудит Топсиус сейчас же осведомился, не принадлежат ли эти стихи перу Луиса Камоэнса. Со слезами в голосе я ответил, что стихи эти я слышал в Дафундо, у Калсиньяса.

Топсиус ушел, чтобы занести в записную книжку имя великого поэта "Калсиньяса". Я запер балконную дверь, вышел на минутку в коридор, тайком перекрестился и, вернувшись в комнату, в последний раз нетерпеливо распустил шнуровку на лифе моей обольстительной подруги.

Коротка, скаредно коротка была эта звездная египетская ночь!

Рано утром, до обидного рано, явился лакедемонский грек с известием, что в бухте, при неспокойном море и порывистом ветре, уже дымит пакетбот со свирепым названием "Кайман" - он-то и должен был доставить меня в безлюдные пустыни Израиля; грек сообщил также, что e1 senor don Topsius уже давно поднялся и хладнокровно уничтожает в столовой свой обычный завтрак: яичницу с ветчиной и большую кружку пива. Я тут же в комнате, полуодетый, с красными от слез глазами, примостился на комоде и торопливо проглотил чашку кофе. Мой кожаный чемодан был уже заперт, перетянут ремнями и вынесен в коридор; Алпедринья поспешно засовывал грязное белье в холщовую сумку. А Марикокинья, с заплаканными глазами, в хорошенькой шляпке с маками, горестно наблюдала, сидя на кровати, как исчезают в мешке фланелевые принадлежности, словно то были лоскутья ее сердца.

- Сколько у тебя грязного белья, Теодорико!

Я пробормотал измученным голосом:

- С божьего благословения, я его везу стирать в Иерусалим!

Я надел на шею освященные наплечники. Тут в дверях появился Топсиус, с трубкой в зубах, с огромным зеленым зонтом, подвешенным на руке, в глубоких ботах, чтобы не промочить ноги на юте, и с Библией в оттопыренном кармане куртки. Увидя, что я еще не одет, он осудил медлительность влюбленного.

- Но я понимаю, прекрасная дама, я все понимаю! - галантно отнесся он к Мэри, изгибаясь и встряхивая волосами, так что пенсне сползло на кончик клюва. - Нелегко вырваться из объятий Клеопатры. Антоний лишился из-за них Рима и мирового владычества. Хотя я всецело поглощен своей задачей - осветить некоторые темные закоулки истории, но и я увожу самые приятные воспоминания об этих днях в Александрии. А наши чудные прогулки вдоль Махмудие!.. Разрешите поднять вашу перчатку, прекрасная дама!.. Если мне еще раз придется побывать в стране Птолемеев, я не забуду об улице Двух сестер: "Мисс Мэри, перчатки и восковые цветы". Прелестно. Позволите ли прислать вам "Историю Лагидов", когда она выйдет в свет? Там есть весьма пикантные подробности: когда Клеопатра влюбилась в Ирода, царя Иудеи…

Но тут Алпедринья, хлопотавший у кровати, закричал в волнении:

- Сеньор! Опять грязное белье!

Среди смятых простынь он обнаружил длинную кружевную сорочку с шелковыми лентами. Он встряхнул ее - и по всей комнате разлился томительный аромат фиалок и любви… Ах! Это была ночная сорочка Мэри, еще не остывшая от моих объятий!

- Она принадлежит сеньоре доне Мэри. Твоя рубашечка, милый ангел! - простонал я, пристегивая подтяжки.

Моя модисточка, побледнев и дрожа от волнения, встала с кровати и внезапно (поэтическое доказательство любви!) свернула сорочку в комок и бросила мне с таким беззаветным порывом, точно внутри находилось ее сердце.

- Дарю ее тебе, Теодорико! Бери, Теодорико! В ней еще дышит наша любовь! Возьми ее и клади на ночь к себе в постель! Как будто это я… Нет, подожди, подожди, любимый! Я хочу надписать два слова… посвящение!

Она подбежала к столу: там валялись обрывки целомудренной бумаги, на которой я писал тетечке послания о моем безупречном житье в Александрии и о ночах, посвященных думам о евангельских откровениях… Чувствуя, как две крупные слезы катятся по моей бороде, я метался по комнате с надушенной сорочкой в руках, ища, куда бы сунуть эту драгоценную реликвию любви. Чемодан был ужe заперт, холщовый мешок набит до отказа.

Топсиус, потеряв терпение, извлек из кармана серебряные часы. Лакедемонец хрипел в дверях:

- Don Teodorico, es tarde, es muy tarde.

Но моя возлюбленная уже взмахнула бумажкой, где широкими, смелыми, щедрыми, как ее любовь, буквами было начертано: "Моему Теодорико, моему могучему португальцу, на память о дивных часах, проведенных вместе!"

- О милая! Но куда я это дену? Нельзя же нести рубашку в руках, на виду у всех!

Алпедринья уже стоял на коленях и лихорадочно развязывал холщовый мешок. Но Марикокинья, в порыве любовного вдохновения, схватила лист оберточной бумаги, подобрала с пола красную тесемку, и ее ловкие руки в одну минуту превратили сорочку в аккуратный, удобный и изящный пакетик. Я с нежностью зажал его под мышкой.

Потом наступили мгновения, полные порывистого шепота, рыданий, поцелуев, нежных слов:

- Мэри, милый ангел!

- Теодорико, любовь моя!

- Напиши мне в Иерусалим!

- Не забывай своего котеночка…

Я сбежал по лестнице не помня себя… Коляска, в которой мы с Мэри столько раз катались под ароматной листвой вдоль берегов Махмудие, тронулась с места; пара белых лошадок понесла меня прочь, вырвав из блаженства, в котором сердце мое успело пустить корни; безжалостно оборванные, они кровоточили в немевшей груди. Всезнающий Топсиус, укрывшись под зеленым зонтом, продолжал как ни в чем не бывало бубнить что-то ученое: известно ли мне, по каким местам мы проезжаем? Это знаменитый Гептастадий, дорога Семи государств; ее выстроил первый из династии Лагидов, чтобы сообщаться с островом Фарос, воспетым в творениях Гомера. Я не слушал. Высунувшись из коляски, я махал платком, омоченным слезою разлуки. Милая Марикокинья стояла в подъезде отеля, рядом с Алпедриньей, - такая хорошенькая в шляпке с маками - и тоже взмахивала тонким платочком; еще несколько мгновений два батистовых лоскутка посылали друг другу по воздуху жар наших сердец. Потом я рухнул, как труп, на обитое ситцем сиденье…

Поднявшись на "Кайман", я поспешил запереться в каюте, чтобы там похоронить свое горе. Топсиус пытался схватить меня за рукав и обратить мое внимание на памятники величия Птолемеев: порт Евнотов, мраморную пристань, где причаливали галеры Клеопатры. Я вырвался и на трапе чуть не сбил с ног монашенку - сестру милосердия, которая робко пробиралась наверх с четками в руках. Я буркнул: "Извините, сестрица", потом повалился на койку, дав волю слезам и сжимая в объятиях пакетик в оберточной бумаге - все, что осталось от великолепной любви, дарованной мне Египтом.

Два дня и две ночи "Кайман" пыхтел и переваливался по волнам Средиземного моря. Завернувшись в плед и ни на минуту не выпуская из рук заветный сверток, я безвыходно сидел в каюте и с отвращением отталкивал галеты, которые время от времени приносил мне сострадательный Топсиус. С обычным хладнокровием он изливал на меня потоки познаний об этом море, именовавшемся в древности "Великой Зеленой Водой"; мне было не до него: я тщетно старался вспомнить хоть обрывки тетушкиной молитвы, помогающей от качки в море.

Однажды вечером, уже в сумерки, я смежил глаза - и вдруг почувствовал, что мои ночные туфли ступают по твердой земле… Подо мной была скала; пахло розмарином. Я поднимался, как ни странно, на поросший кустарником холм, рядом со мной была Аделия, а потом из серого свертка вышла моя светловолосая Мэри - свеженькая и чистая, даже не помяв маков на шляпке! Тут из-за скалы выступил голый исполин, черный как сажа и с рогами; глаза его горели красным огнем наподобие круглых фонарных стекол. Бесконечно длинный хвост, шурша, извивался по земле, точно раздраженная змея, ползущая среди сухой листвы. Он увязался за нами самым бесцеремонным образом. Я сразу понял, что это дьявол, но ничуть не смутился и не испугался. Ненасытная Аделия искоса поглядывала на его могучую мускулатуру, а я с негодованием восклицал: "Ах, потаскушка, так ты и от дьявола не прочь!"

Мы взошли на вершину холма. Растрепанная пальма покачивалась над мрачной немой бездной. Вдали желтым штофом ширилось небо, и на его яичной желтизне четко выделялся черный горб с тремя воткнутыми рядом крестами, очерченными ровно и тонко, одной линией. Дьявол сплюнул и проворчал, потянув меня за рукав: "На том, что посередине, распят Иисус, сын Иосифа, по прозвищу Христос; мы подоспели как раз вовремя: сейчас начнется вознесение". И в самом деле! Средний крест, крест Иисуса, отделился от земли, словно деревцо, вырванное ветром, и стал медленно подниматься ввысь, и все рос и рос, и вскоре занял полнеба. Со всех сторон налетели сонмы ангелов, точно стаи голубей на корм, засуетились вокруг креста: одни тянули его сверху, перебросив через крестовину шелковые шнуры; другие подпирали снизу - и нам видно было, как напрягаются от усилий их голубоватые руки. Время от времени с деревянной перекладины срывалась, словно переспелая вишня, тяжелая капля крови; подлетевший серафим принимал ее в ладони и возносил высоко-высоко в небо, и она повисала в вышине, мерцая, как звезда. Среди туч появился огромного роста старец в белом одеянии; лица его не было видно за седой гривой кудрей и прядями кустистой бороды. Простертый среди облаков, он руководил операцией вознесения, командуя на неизвестном языке, похожем на латынь; голос его перекатывался, как гром боевых колесниц. Внезапно все исчезло. Дьявол, глядя на меня, задумчиво проговорил: "Consummatum est, друг мой. Появился новый бог. Возникла новая религия. И она омрачит землю и небо несказанным унынием".

Провожая меня вниз с горы, дьявол принялся с воодушевлением рассказывать о различных культах, священных празднествах и религиях, процветавших во дни его юности. Тогда все побережье Великой Зеленой Воды, от Библоса до Карфагена, от Элевзиса до Мемфиса, кишело богами. Одни изумляли совершенной красотой, другие - кровожадной свирепостью. Но все они вмешивались а жизнь людей, и жизнь была божественной; боги разъезжали в триумфальных колесницах, нюхали цветы, пили вино, бесчестили уснувших красавиц… За это люди любили их и подобной любви больше не увидит земля. Переселяясь на новые места, племена могли бросить свои стада или забыть реки, из которых пили в младенчестве, но богов своих они с любовью уносили на плечах. "Друг мой, - спросил он вдруг, - вам не случалось бывать в древнем Вавилоне? В некий день все вавилонские женщины, от матрон до юных дев, сходились в священной роще, чтобы отдать себя первому встречному в честь богини Милиты. Богатые приезжали в колесницах, украшенных серебром и запряженных буйволами, с целой свитой рабынь; бедные приходили пешком, с веревкой на шее. Одни, разостлан на траве ковры, покорно склонялись, как животное, приведенное на заклание. Другие, закрыв лицо черным покрывалом, стояли среди тополей, прямые, нагие, белые, как мраморные изваяния, и ждали первого, кто швырнет серебряную монету и скажет: "Именем Венеры". И покорялись ему, будь то царский сын из Сузы, в жемчужном венце, или простой купец, спустившийся по Евфрату в кожаной лодке; и всю ночь рычало во тьме ветвей исступление ритуального соития…" Потом дьявол рассказал о сожжениях в честь Молоха, о таинствах Доброй богини, когда клумбы лилий поливались человеческой кровью, о неистовых обрядах погребения Адониса…

Он умолк и с улыбкой спросил: "Друг мой, а в Египте вы бывали?" Я ответил, что бывал и узнал там мою Марикоку. "Не Марикоку, а Изиду", - вежливо поправил сатана. Когда Нил разливался и затоплял всю землю вплоть до Мемфиса, на воду спускались несметные тучи людей. Победное ликование возносилось к солнцу; люди были равны богам. Озирис, увенчанный бычьими рогами, сочетался с Изидой, и в звоне бронзовых арф по всему Нилу разносилось влюбленное мычание божественной Телицы.

Потом дьявол говорил о том, как лучезарен был культ сил природы в Древней Греции: свет, белизна, ясность, покой, изящество; торсы мраморных статуй, конституции городов, красноречие ученых, состязания атлетов - все дышало гармонией. Среди Ионийских островов, лежавших на теплых волнах, точно корзины, полные цветов, резвились нереиды и заглядывали через борт кораблей, чтобы послушать рассказы мореходов; музы бродили в долинах, наполняя их своим пением, красота Афродиты была символом прекрасной Эллады.

Но вот появился этот плотник из Галилеи - и всему пришел конец! Отныне лицо человека побледнеет и покроется морщинами; почерневший крест, вдавленный в землю, высосет соки из роз, отнимет сладость у поцелуя, ибо новому богу мило лишь то, в чем нет красоты.

Вообразив, что бес опечален, я стал утешать его: "Полноте, в мире осталось немало гордыни, скверны, кровопролития, злобы! Не оплакивайте гекатомб Молоха: еще долго будут сжигать на кострах евреев". Он удивленно возразил: "Мне-то что? Кого бы там ни сжигали, не все ли мне равно, Рапозо? Они приходят и уходят - я остаюсь!"

Так я беседовал с дьяволом и незаметно для себя очутился на Кампо-де-Сант'Ана. Нам пришлось остановиться, потому что рога Люцифера запутались в ветвях, и вдруг возле меня раздался пронзительный крик: "Полюбуйтесь, с кем связался Теодорико!!" Я обернулся: это была тетя Патросинио. Бледная и устрашающая, передо мной стояла моя тетечка, занеся для удара руку с молитвенником… Я проснулся в холодном поту.

Топсиус весело кричал в дверях каюты:

- Вставайте, Рапозо! Уже виден берег Палестины!

Винт "Каймана" остановился. Сразу стало тихо, только вода с мягким журчанием плескалась о борт.

Что означал этот сон о ложных богах, об их победителе Иисусе и о сатане, отвергающем всякое божество? Какое высокое знамение послал мне господь в преддверии Иерусалима?

Я сбросил одеяло и, не выпуская из рук драгоценного свертка, вышел на палубу, как был, - потный, ошеломленный, поеживаясь в накинутой на плечи куртке. На меня повеяло чудесной утренней свежестью. Земля дышала тонким запахом горных лугов и апельсиновых рощ. Безмолвно голубело море; перед моими грешными глазами была Палестина. На низком песчаном берегу лежал еще темный город, окруженный яблоневыми садами, а над ним, высоко в небе, раскинулись во все стороны стрелы солнечного света, точно лучи на нимбе святого.

- Яффа! - восклицал Топсиус, размахивая глиняной трубкой. - Смотрите, дон Рапозо! Перед вами древнейший город Азии, старинный Иеппо, существовавший до всемирного потопа! Снимите шляпу, поклонитесь древней святыне, колыбели преданий и истории. Здесь пропойца Ной соорудил свой ковчег!

Пораженный, я обнажил голову.

- Канальство! Не успел приехать - и уже со всех сторон святыни!

Я так и не надел шляпы: едва "Кайман" бросил якоря у причала святой земли, как палуба его уподобилась часовне, где все и вся творит молитву и дышит благодатью.

Назад Дальше