Сурский. Бог знает! Жена беспрестанно таскает его из одного места в другое. В конце прошлой зимы я написал к нему в Рим, что его дела в весьма худом положении. В одной деревне крестьяне, у которых все сгорело, вовсе обнищали, не пашут ни своей, ни барской земли, шатаются по большим дорогам да милостыню просят; в другой - оброчные совсем от рук отбились, не платят, да и только! В третьей - хлеб не уродился; доходов никаких нет, а между тем надобно вносить проценты в Опекунский совет. На это письмо ответа не было, да и быть не могло, потому что я через неделю получил от него письмо из Парижа. Спустя несколько месяцев я отправил к нему письмо в Париж и советовал как можно скорее воротиться в Россию, потому что чрез шесть месяцев обе его оброчные деревни за просрочку в Опекунский совет будут продаваться с публичного торга и что он может остаться при одной орловской деревне, которая после пожара гроша не стоит. Жду-пожду - бряк от него письмо из Венеции, жалуется, что я к нему не пишу, что Венеция - город прескучный: земли вовсе нет, каменные пустые дома, вместо улиц каналы с вонючей водой, а вместо экипажей черные лодки, которые, дескать, называются здесь гондолами. Я написал к нему в Венецию, послал на почту, а мне несут с почты от него письмо из Неаполя. Вот и третье мое письмо в воду кануло. "Мы с женою, - пишет он, - другой месяц живем на берегу моря в загородном доме, которые называют здесь виллами. Жара смертная… денег выходит пропасть. Впрочем, благодаря бога жене лучше, грудью перестала жаловаться и очень раздобрела; только одно меня беспокоит: у ней сделалась одышка; я думал сначала, что это просто от толстоты, по Марья Алексеевна говорит, что здешние доктора приписывают это слабости легких и что ей должно еще непременно около года прожить в теплом климате". Потом Андрей Тихонович рассказывает мне, как жена таскала его на Везувий; что ее несли на носилках, а он сначала ехал на осле, а там шел пешком и так умаялся, что, приехавши домой, слег в постель да три недели был болен. Он оканчивает свое письмо тем, что просит переслать к нему в Неаполь все, что получено с его деревень в течение осьмнадцати месяцев. Разумеется, я отвечал ему, то есть повторил все то, что писал в письме моем, адресованном в Венецию. Не знаю, получил ли его Андрей Тихонович, только с тех пор я не имею о нем никакого известия.
Климов. Бедный старик! И что это пошло на наших московских барынь, словно поветрие какое: все так и рвутся за границу. Вот у меня есть родственник - Сергей Александрович Сусликов, человек небогатый, всего тысяч десять в год доходу, однако ж жил кое-как в Москве. Жена уговорила его съездить за границу: съездили, да вот теперь третий год и живут в своей калужской деревне: справиться не могут. Видно, что над нами сбывается русская пословица: "Куда конь с копытом, туда и рак с клешней". Люди богатые, образованные стали ездить за границу, вот и все наши полуграмотные мелкопоместные дворянчики туда же поднялись!.. Говорят, что известная русская путешественница госпожа Курдюкова - совершенно невероподобное создание, карикатура!.. Неправда! Я на свою долю знаю одну и даже двух Курдюковых, которые ездили а летранже, срамились, убили последнее свое именьишко и, что всего хуже, назывались за границею русскими барынями.
Сурский. Что ж делать, Федор Никитич, как бы человек ни был плох, а все ведь он не запрещенный товар: нельзя не пропустить за границу.
Климов. Да пусть бы себе пропускали, только не под русским клеймом.
(В продолжение этого разговора они подходят к заставе и останавливаются подле двух мужиков, которые смотрят на Триумфальные ворота; рядом с мужиками стоит ямщик, держа в поводу тройку почтовых лошадей.)
Первый мужик. Андрюша!.. Что это, брат, за ворота такие?
Второй мужик. Застава.
Первый мужик. Застава-то вот!.. Я те говорю про ворота.
Второй мужик. Да это все едино.
Первый мужик. Нет, не едино! Я заставы-то видывал: и Рогожскую, и Серпуховскую, и Калужскую; а это ворота - так они как ни на есть, да прозываются, вот, примером: Спасские ворота, Иверские ворота, Красные ворота…
Ямщик. А это, брат, Трухмальные ворота.
Первый мужик. Трухмальные?… Вишь, какие!.. Да что это наверху-то за баба с крыльями едет шестериком?
Ямщик. Шестериком?… И впрямь шестериком! Как же так?… Ведь шестериком-то в ряд ездить заказано.
Второй мужик. Да эти, брат, лошадки смирные - не разобьют. (Мужики смеются.)
Климов. А вот, кажется, едет дилижанс из Петербурга… Ну, так и есть!
(Дилижанс останавливается у шлагбаума. Кондуктор слезает с козел и идет в караульню.)
Сурский. Битком набит! Вон позади и в кабриолете трое сидят.
Один из проезжих в кабриолете. Ох как у меня ноги-то затекли!.. Проклятая езда! Вот пытка-то, подумаешь!.. Что это? Степан Иванович!
Сурский. Андрей Тихонович!..
Андрей Тихонович (вылезая из кабриолета). Ну, слава богу!.. Хоть первая-то встреча хороша! Здравствуй, мой друг сердечный! (Обнимаются.)
Сурский. Скажи пожалуйста - опять мы встретились с тобой на большой дороге! И оба раза ты таким молодцом!.. Тогда ехал на козлах, теперь в кабриолете…
Андрей Тихонович. Эх, брат!.. И то божья милость, что как-нибудь, да доехал до Москвы!.. Ну, Степан Иванович, я последнее твое письмо получил!.. Что, брат, и спрашивать нечего… Кулябкино и Вихляевка…
Сурский. Да, мой друг!.. Вчера была последняя переторжка…
Андрей Тихонович. Так проданы?… И, чай, за безделицу?…
Сурский. Нет, порядочно: по двести целковых за душу!
Андрей Тихонович (перекрестясь). Слава богу!.. Так я еще не совсем нищий!
Сурский. Нет, мой друг, - тебе причитается много денег получить из Опекунского совета.
Андрей Тихонович. Ох, брат!.. Да, чай, и много их понадобится, чтоб поправить Воропановку; ты пишешь, что она вся по миру ходит…
Сурский. Да, Андрей Тихонович… Ну, дорого тебе стоит эта прогулка за границу!
Андрей Тихонович. Что ж делать! Понатерпелся я горя, а особливо последнее время. Денег оставалось только что на проезд до Петербурга, и то водою; думаю: как занемогу - беда!.. Придется умереть на чужой стороне, да еще как: без покаяния!.. Поверишь ли - и теперь как подумаю об этом, так волосы дыбом становятся.
Сурский. По крайней мере, здоровье твоей жены…
Андрей Тихонович. По мне бы, кажется, слава богу!.. Она и прежде была женщина дородная, а теперь вдвое стала толще.
Сурский. Так в другой раз за границу ехать незачем?
Андрей Тихонович. А бог знает!
Сурский. Как так?…
Андрей Тихонович. Да вот, изволишь видеть: прежние припадки все миновались, а на место их появились другие. Жена говорит, что она чувствует себя хуже прежнего и, по совету докторов, должна непременно ехать на пирмонтские воды…
Сурский. Лечиться от чахотки?
Андрей Тихонович. Нет, Степан Иванович, - страшно вымолвить: от водяной.
(В продолжение этого разговора кондуктор вышел из караульни и сел на козлы.)
Караульный унтер-офицер. Подвысь!..
(Часовой подымает шлагбаум. Дилижанс едет.)
Андрей Тихонович. Постой, постой!..
Сурский. Оставь их, братец! Я довезу тебя в моей коляске. Садись!
Андрей Тихонович. В самом деле, довези, любезный! Да только уж, пожалуйста, поскорее: ведь моя барыня-то одна-одинехонька.
Сурский. Как так?
Андрей Тихонович. Да, любезный: немка Шарлотта Карловна осталась в Пруссии, Артемка убежал от нас в Италии, а Матрешку сманили в Париже.
(Садятся в коляску и едут.)
Климов (глядя вслед за ними). Бедняжка!.. Чай, поехал барином в своей карете, с людьми… А назад-то как вернулся!.. И то сказать, конечно, и он сам разорился, крестьян пустил по миру, да зато жене есть чем похвастаться: "Была за границею".
V
Письмо из Арзамаса
Воскреснем ли когда от чужевластья мод?
Чтоб умный, добрый наш народ
Хотя по языку нас не считал за немцев.
Грибоедов
Мне случилось однажды быть в обществе, где чрезвычайно много толковали о разных европейских вопросах, о требованиях века и в особенности о народном просвещении, или, по-нынешнему, цивилизации. Более всех разглагольствовал один барин с рыжей бородкой и длинными волосами а-ля мужик. Он с удивительным жаром доказывал необходимость заведения повсеместных школ в России, называл эти школы нормальными, говорил так красноречиво и таким непонятным ученым языком, что все слушали его в почтительном молчании. В числе этих слушателей нашелся, однако ж, такой бессовестный человек, который, вместо того чтоб скрывать свое невежество, не постыдился спросить у этого барина, что такое нормальная школа. Вы не можете себе представить, до какой степени этот неожиданный вопрос смутил моего красноречивого мудреца: он вспыхнул, замялся, пробормотал что-то сквозь зубы и тотчас переменил разговор, - одним словом, нельзя было не заметить, что он и сам не знал порядком, что такое нормальная школа, и, говоря вообще о первоначальных учебных заведениях, называл их нормальными ради того только, чтоб придать более важности речам. Впрочем, подобные случаи бывают у нас нередко, и вы можете встретить на каждом шагу людей, которые, как ученые попугаи, повторяют натолкованные им слова, не понимая сами настоящего их смысла.
Нет, вовсе не таков старинный мои приятель Андрей Яковлевич Миронов. Прослужив с честью лет сорок, он живет теперь на покое в уездном городе Арзамасе. Андрей Яковлевич не может похвастаться ученостью: не знает иностранных языков, не имеет никакого понятия о немецкой философии; однако ж старик неглупый, большой охотник до чтения и в некотором отношении человек очень любознательный. Например, если он встретит в книге какое-нибудь новое для него слово, то не успокоится до тех пор, пока не доберется до настоящего смысла этого слова. Он пересмотрит все словари, переговорит со всеми учителями уездного училища и если найдет их толкования неудовлетворительными, то при первом случае поедет в губернский город и отнесется прямо к господину директору гимназии; но, видно, и это последнее средство не всегда удается моему приятелю, потому что я на днях получил от него преогромное письмо, которое почти все составлено из одних вопросов.
"Я, батюшка, человек не многоязычный, - говорит он в начале письма, - я знаю только свой родной язык, и, кажется, знаю его порядочно, а вот с некоторого времени стали мне попадаться, особенно в одном журнале, такие странные слова, каких я в жизнь свою не слыхивал. Конечно, Богдан Ильич, в ученом свете часто создаются новые науки и делаются важные открытия, которым надобно же давать какие-нибудь названия, - да неужели их нельзя найти в нашем собственном языке?… Вот, например, искусство посредством солнечного света делать верные снимки с лиц человеческих и с разных других предметов французы называют дагерротипом (фу, батюшки, насилу выговорил!); а ведь мы умели же это новое изобретение назвать по-русски - и, воля ваша, слово "светопись" понятнее и вернее французского слова "дагерротип", которое, как я слышал, ровно ничего не значит. Да что об этом толковать! Я человек простой, где мне состязаться с людьми учеными: мне бы только понимать то, что они пишут; и вот почему, Богдан Ильич, я покорнейше прошу вас истолковать мне хотя приблизительно значение нижеследующих слов".
Тут начинался предлинный список словам, из которых многие, действительно, могли бы сбить с толку не только человека неученого, по даже знаменитого кардинала Меццофанти, который говорит и пишет свободно на семидесяти двух различных языках и наречиях. Я решился отвечать Андрею Яковлевичу не письменно, а печатно: во-первых, потому, что, может быть, в этом ответе и читатели моих записок найдут что-нибудь дельное, а во-вторых, для того, что это небольшое рассуждение о словесном нашествии иноплеменных будет, кажется, совершенно у места в записках старого москвича, который любит свой родной язык не потому только, что этот язык называется русским, а потому, что он истинно прекрасен, потому, что в его могучих и роскошных звуках отражается вся юношеская сила и вся мощь народа русского, потому, что этот язык так же самобытен, так же неистребим, так же велик, как наша родина святая, которую не могли сокрушить ни татарские погромы, ни завоевания поляков, ни нашествие французов, ни даже собственные смуты и междоусобия. Теперь об этих народных смутах и речи нет, но в словесности нашей они еще водятся. Одни хотят переделать наш язык на французский образец, нарядить этого русского великана в какой-то пестрый шутовской наряд, другим это вовсе не по сердцу. Одни уверяют, что по-русски нельзя и простого письма написать порядочно, а другие убеждены, что русский, который не напишет порядочного письма по-русски, не напишет его ни на каком языке. Одни ругаются именами Ломоносова, Державина и Карамзина, другие гордятся этими великими именами. Одни уверяют, что история русского народа все то же, что история грудного ребенка, а другие говорят, что Русь и при Владимире Святославиче не походила уже на малое дитя. Теперь вы видите, что в нашей словесности действительно есть смуты и усобица, не льется только кровь христианская, не гибнет народ православный, но зато чернила льются рекою и писчая бумага гибнет целыми стопами.
Ответное письмо Андрею Яковлевичу Миронову:
"Любезнейший Андрей Яковлевич! Я получил ваше дружеское письмо, и, надобно сказать правду, оно заставило меня призадуматься. Ну, задали вы мне порядочную задачу! Я ужаснулся, когда окинул взглядом бесконечный список этих исковерканных и перекроенных на русский лад иностранных слов; они, конечно, были для меня не новостью, но прежде эти изувеченные пришлецы встречались со мною поодиночке, а теперь, когда я увидел перед собою это безобразное полчище тенденций, консеквенций, субстанций, абстракций, эксплуатации, то, признаюсь, волосы стали у меня дыбом. Господи, боже мой!.. Да это второе нашествие галлов и с ними двадесяти язык! И добро бы еще, все эти уродливые слова были для нас необходимы, но когда подумаешь, что почти каждое из них можно перевести буквально на русский язык или, по крайней мере, заменить русским словом, заключающим в себе тот же самый смысл, то поневоле скажешь: "Ну, господа преобразователи! Много надобно иметь вам гордости, упрямства и ненависти ко всему отечественному, чтоб решиться на такое нелепое искажение своего родного языка. Как бы порадовался знаменитый профессор элоквенции Тредьяковский, если бы мог провидеть, какие у него будут достойные последователи! Ведь и он также, не тем будь помянут, любил употреблять без всякой нужды исковерканные иностранные слова, и он также называл достоинство меритом и говорил вместо принадлежности атрибут, а вместо последовательности консеквенция. Бедный Тредьяковский! Жаль, что ты не дожил до нашего времени!
Несмотря на все мое желание угодить вам, почтеннейший Андрей Яковлевич, я никак не могу отвечать на все ваши вопросы: для этого мне пришлось бы составить целый пояснительный словарь. Позвольте мне на первый случай истолковать вам значение только тех слов, которые, как вы сами говорите, более других тревожат ваш любознательный и пытливый ум. Вот эти слова: тенденция, субстанция, цивилизация, гуманность, юмористика, меркантильная индустрия, ирритация и беллетристика.
Тенденция (tendance) - по-русски наклонность, а в некоторых случаях направление. Преемники Тредьяковского, вероятно, написали бы: "Тенденция умов совершенно гармонировала с действиями правительства", или: "Жители Океании имеют прононсированную тенденцию к воровству". А русский человек скажет: "Направление умов совершенно согласовалось с действиями правительства"; "Жители Океании имеют явную наклонность к воровству". Лет около ста тому назад, когда несчастный русский язык напоминал вавилонское столпотворение, слово тенденция было неизвестно, но вместо него часто употреблялось слово пропензия (propention), которое значит почти то же самое.
Субстанция (substance) - слово от слова по-русски сущность. Даже в обеих грамматиках, русской и французской, часть речи, называемая по-русски имя существительное, а по-французски le nom substantif, происходит от одного и того же корня. Теперь я спрашиваю: что за необходимость из этих двух совершенно тождественных слов употреблять непременно французское слово, понятное только для тех, которые знают этот язык? Вероятно, господа восстановители школы Тредьяковского скажут мне: "Да какой же порядочный человек не знает по-французски?" А я так думаю, что в Англии, Германии и в разных других государствах много есть порядочных людей, которые не знают французского языка; и что за странный вывод такой что за курьезная консеквенция: "Если хочешь понимать русский язык, учись французскому?"
Цивилизация (civilisation) - производное речение от слова "civil", то есть вежливый, общежительный; следовательно, civilisation, или цивилизация, значит одно и то же, что наша образованность, а в смысле более обширнейшем - просвещение. Спросите у любого грамотного француза, что он понимает под словом "civilisation", и вы увидите, что он разумеет под ним именно то же, что мы разумеем под словами просвещение и образованность, то есть общежительность, вежливость, науки, художества, изящные искусства и образ мыслей, сходный с понятиями нашего века; следовательно, мы могли бы прожить и без этого новенького словца, которое не обогатило ни на волос ни наш язык, ни наши понятия. У французов есть еще слово "les lumieres", которое, в смысле нашего просвещения, заменяет иногда слово "civilisation". Уж нам бы взять и его; ну, чем слово люмиеры хуже цивилизации? Оно так же непонятно для русского человека и точно так же придает какой-то ученый вид разговору, а ведь мы из этого только и бьемся.
Просвещение!.. Подумаешь, какое это чудное слово!.. Мы все им очарованы, все пленяемся, а между тем никто еще не взял на себя труда определить настоящий смысл этого слова. Каждый толкует его по-своему: для одного просвещение - дар божий, для другого - наказание небесное, и как послушаешь, так они оба правы, а, кажется, истина должна быть одна? Уж не оттого ли это, что в здешнем мире все имеет свою дурную и хорошую сторону? Ведь самое благодетельное целебное лекарство может превратиться в яд, если мы станем употреблять его не так, как должно.