Великий канцлер - Булгаков Михаил 25 стр.


– Но, Бог мой, в двадцать пять лет такое легкомыслие! {} Да как же можно было? Да разве по его морде вы не видели, кто это такой? Хотя… – Пилат отскочил от Иешуа и отчаянно схватился за голову, – я понимаю: для вас всё это неубедительно. Иуда из Кариот симпатичный, да? – спросил Пилат, и глаза его загорелись по-волчьи. – Симпатичный? – с горьким злорадством повторил он.

Печаль заволокла лицо Иешуа, как облако солнце.

– Это ужасно, прямо ужас… какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик… А женщина… А вечером!..

– О, дурак! Дурак! Дурак! – командным голосом закричал Пилат и вдруг заметался как пойманный в тенета. Он то попадал в золотой пилящий столб, падавший из потолочного окна, то исчезал в тени. Испуганные ласточки шуршали в портике, покрикивали: "Искариот, искариот"…

Пилат остановился и спросил, жгуче тоскуя:

– Жена есть?

– Нет…

– Родные? Я заплачу, я дам им денег… Да нет, нет, – загремел его голос… – Вздор! Слушай ты, царь истины!.. Ты, ты, великий философ, но подати будут в наше время! И упоминать имени великого Кесаря нельзя, нельзя никому, кроме самоубийц! [Слушай, Иешуа Га-Ноцри, ты, кажется, себя убил сегодня…] Слушай, можно вылечить от мигрени, я понимаю: в Египте учат и не таким вещам. Но ты сделай сейчас другое – помути разум Каиафы сейчас. Но только не будет, не будет этого. Раскусил он, что такое теория о симпатичных людях, не разожмёт когтей. Ты страшен всем! Всем! И один у тебя враг – во рту он у тебя – твой язык! Благодари его! А объём моей власти ограничен, ограничен, ограничен, как все на свете! Ограничен! – истерически кричал Пилат, и неожиданно рванул себя за ворот плаща. Золотая бляха со стуком покатилась по мозаике.

– Плеть мне, плеть! Избить тебя, как собаку! – зашипел, как дырявый шланг, Пилат.

Иешуа испугался и сказал умилённо:

– Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня…

Пилат всхлипнул внезапно и мокро, но тотчас дьявольским усилием победил себя.

– Ко мне! – вскричал он, – и зал наполнился конвойными, и вошёл секретарь.

– Я, – сказал Пилат, – утверждаю смертный приговор Синедриона: бродяга виноват. Здесь laesa majestas [], но вызвать ко мне… просить пожаловать председателя Синедриона Каиафу, лично. Арестанта взять в кордегардию в тёмную камеру, беречь как зеницу ока. Пусть мыслит там… – голос Пилата был давно уже пуст, деревянен, как колотушка.

Солнце жгло без милосердия мраморный балкон, зацветающие лимоны и розы немного туманили головы и тихо покачивались в высоте длинные пальмовые космы.

И двое стояли на балконе и говорили по-гречески. А вдали ворчало, как в прибое, и доносило изредка на балкон слабенькие крики продавцов воды – верный знак, что толпа тысяч в пять стояла за лифостротоном, страстно ожидая развязки.

И говорил Пилат, и глаза его мерцали и меняли цвет, но голос лился, как золотистое масло:

– Я утвердил приговор мудрого Синедриона. Итак, первосвященник, четырех мы имеем приговорённых к смертной казни. Двое числятся за мной, о них, стало быть, речи нет. Но двое за тобой – Вар-Равван [он же Иисус Варрава], приговорённый за попытку к возмущению в Ершалаиме и убийство двух городских стражников, и второй – Иешуа Га-Ноцри, он же Иисус Назарет. Закон вам известен, первосвященник. Завтра праздник Пасхи, праздник, уважаемый нашим божественным Кесарем. Одного из двух, первосвященник, тебе, согласно закону, нужно будет выпустить. Благоволите же указать, кого из двух – Вар-Раввана Иисуса или же Га-Ноцри Иисуса. Присовокупляю, что я настойчиво ходатайствую о выпуске именно Га-Ноцри. И вот почему: нет никаких сомнений в том, что он маловменяем, практических же результатов его призывы никаких не имели. Храм оцеплен легионерами, будет цел, все зеваки, толпой шлявшиеся за ним в последние дни, разбежались, ничего не произойдёт, в том моя порука. Vanae voces popule non sunt crudiendo []. Я говорю это – Понтий Пилат. Меж тем в лице Варравы мы имеем дело с исключительно опасной фигурой. Квалифицированный убийца и бандит был взят с бою и именно с призывом к бунту против римской власти. Хорошо бы обоих казнить, самый лучший исход, но закон, закон… Итак?

И сказал замученный чернобородый Каиафа:

– Великий Синедрион в моём лице просит выпустить Вар-Раввана.

Помолчали.

– Даже после моего ходатайства? – спросил Пилат и, чтобы прочистить горло, глотнул слюну: – Повтори мне, первосвященник, за кого просишь?

– Даже после твоего ходатайства прошу выпустить Вар-Раввана.

– В третий раз повтори… Но, Каиафа, может быть, ты подумаешь?

– Не нужно думать, – глухо сказал Каиафа, – за Вар-Раввана в третий раз прошу.

– Хорошо. Ин быть по закону, ин быть по-твоему, – произнёс Пилат, – умрёт сегодня Иешуа Га-Ноцри.

Пилат оглянулся, окинул взором мир и ужаснулся. Не было ни солнца, ни розовых роз, ни пальм. Плыла багровая гуща, а в ней, покачиваясь, нырял сам Пилат, видел зелёные водоросли в глазах и подумал: "Куда меня несёт?.."

– Тесно мне, – вымолвил Пилат, но голос его уже не лился как масло и был тонок и сух. – Тесно мне, – и Пилат холодной рукой поболее открыл уже надорванный ворот без пряжки.

– Жарко сегодня, жарко, – отозвался Каиафа, зная, что будут у него большие хлопоты ещё и муки, и подумал: "Идёт праздник, а я которую ночь не сплю и когда же я отдохну?.. Какой страшный ниссан выдался {} в этом году…"

– Нет, – отозвался Пилат, – это не от того, что жарко, а тесновато мне стало с тобой, Каиафа, на свете. Побереги же себя, Каиафа!

– Я – первосвященник, – сразу отозвался Каиафа бесстрашно, – меня побережёт народ Божий. А трапезы мы с тобой иметь не будем, вина я не пью… Только дам я тебе совет, Понтий Пилат, ты когда кого-нибудь ненавидишь, всё же выбирай слова. Может кто-нибудь услышать тебя, Понтий Пилат.

Пилат улыбнулся одними губами и мёртвым глазом посмотрел на первосвященника.

– Разве дьявол с рогами… – и голос Пилата начал мурлыкать и переливаться, – разве только что он, друг душевный всех религиозных изуверов [которые затравили великого философа], может подслушать нас, Каиафа, а более некому. Или я похож на юродивого младенца Иешуа? Нет, не похож я, Каиафа! Знаю, с кем говорю. Оцеплен балкон. И, вот, заявляю я тебе: не будет, Каиафа, тебе отныне покоя в Ершалаиме, покуда я наместник, я говорю – Понтий Пилат Золотое Копьё!

– Разве должность наместника несменяема? – спросил Каиафа, и Пилат увидел зелень в его глазах.

– Нет, Каиафа, много раз писал ты в Рим!.. О, много! Корван, корван, Каиафа, помнишь, как я хотел напоить водою Ершалаим из Соломоновых прудов? Золотые щиты, помнишь? Нет, ничего не поделаешь с этим народом. Нет! И не водой отныне хочу я напоить Ершалаим, не водой!

– Ах, если бы слышал Кесарь эти слова, – сказал Каиафа ненавистно.

– Он [другое] услышит, Каиафа! Полетит сегодня весть, да не в Рим, а прямо на Капри. Я! Понтий! Забью тревогу. И хлебнёшь ты у меня, Каиафа, хлебнёт народ Ершалаимский не малую чашу. Будешь ты пить и утром, и вечером, и ночью, только не воду Соломонову! Задавил ты Иешуа, как клопа. И понимаю, Каиафа, почему. Учуял ты, чего будет стоить этот человек… Но только помни, не забудь – выпустил ты мне Вар-Раввана, и вздую я тебе кадило на Капри и с варом, и со щитами.

– Знаю тебя, Понтий, знаю, – смело сказал Каиафа, – ненавидишь ты народ иудейский и много зла ему причинишь, но вовсе не погубишь его! Нет! Неосторожен ты.

– Ну, ладно, – молвил Пилат, и лоб его покрылся малыми капельками.

Помолчали.

– Да, кстати, священник, агентура, я слышал, у тебя очень хороша, – нараспев заговорил Пилат. – А особенно этот молоденький сыщик Юда Искариот. Ты ж береги его. Он полезный.

– Другого наймём, – быстро ответил Каиафа, с полуслова понимавший наместника.

– О gens sceleratissima, taeterrima gens! – вскричал Пилат, – О foetor judaicus! []

– Если ты ещё хоть одно слово оскорбительное произнесёшь, всадник, – трясущимися белыми губами откликнулся Каиафа, – уйду, не выйду на гаввафу. {}

Пилат глянул в небо и увидел над головой у себя раскалённый шар.

– Пора, первосвященник, полдень. Идём на лифостротон, – сказал он торжественно.

И на необъятном каменном помосте стоял и Каиафа, и Пилат, и Иешуа среди легионеров.

Пилат поднял правую руку, и стала тишина, как будто у подножия лифостротона не было ни живой души.

– Бродяга и тать, именуемый Иешуа Га-Ноцри, совершил государственное преступление, – заявил Пилат так, как некогда командовал эскадронами под Идиставизо, и слова его греческие полетели над несметной толпой. Пилат задрал голову и уткнул своё лицо прямо в солнце, и оно его мгновенно ослепило. Он ничего не видел, он чувствовал только, что солнце выжигает с лица его глаза, а мозг его горит зелёным огнём. Слов своих он не слышал, он знал только, что воет и довоет до конца – за что и будет Га-Ноцри сегодня казнён!

Тут ему показалось, что солнце зазвенело и заплавило ему уши, но он понял, что это взревела толпа, и поднял руку, и опять услыхал тишину, и опять над разожжённым Ершалаимом закипели его слова:

– Чтобы знали все: non habemus regem nisi Caesarem! [] Но Кесарю не страшен никто! И поэтому второму преступнику Иисусу Вар-Раввану, осуждённому за такое же преступление, как и преступление Га-Ноцри, Кесарь император, согласно обычаю, в честь праздника Пасхи, по ходатайству Синедриона, дарует жизнь!

Тут он ничего не понял, кроме того, что воздух вокруг него стонет и бьёт в уши. И опять рукой он потушил истомившуюся толпу.

– Командиры! К приговору! – пропел Пилат, и в стенах манипулов, отделявших толпу от гаввафы, в ответ спели голоса взводных и пискливые трубы.

Копейный лес взлетел у лифостротона, а в нём засверкали римские, похожие на жаворонков, орлы. Поднялись охапки сена.

– Tiberio imperante! [] – запел слепой Пилат, и короткий вой римских центурий прокатился по крышам Ершалаима:

– Да здравствует император!

– Iesus Nazarenus, – воскликнул Пилат, – Tiberio imperante, per procuratorem Pontium Pilatum supplicio affectus erit! [] Сына Аввы, Вар-Раввана выпустить на свободу!

Никто, никто не знает, какое лицо было у Вар-Раввана в тот миг, когда его подняли, как из гроба, из кордегардии на лифостротон. Этот человек ни на что в мире не мог надеяться, ни на какое чудо. Поэтому он шёл, ведомый за правую здоровую руку Марком Крысобоем, и только молчал и улыбался. Улыбка эта была совершенно глупа и беззуба, а до допроса у Марка-центуриона Вар-Равван освещал зубным сиянием свой разбойный путь. Вывихнутая левая рука его висела как палка, и уже не рёвом, а стоном, визгом покрыла толпа такую невиданную улыбку, забросала финиками и бронзовыми деньгами. Только раз в год под великий праздник мог видеть народ человека, ночевавшего уже в объятиях смерти и вернувшегося на лифостротон.

– Ну, спасибо тебе, Назарей, – вымолвил Вар шамкая, – замели тебя вовремя!

Улыбка Раввана была так трогательна, что передалась Иешуа, и он ответил, про всё забыв:

– Прямо, радуюсь я с тобой, добрый бандит, – иди, живи!

И Равван, свободный как ветер, с лифостротона, как в море, бросился в гущу людей, лезущих друг на друга, и в нём пропал. {}

* * *

Чтобы занять себя, Левий долго перебирал в памяти все известные ему болезни и очень хотел, чтобы какая-нибудь нашлась бы так-таки у Иешуа. Но чахотки самой верной так-таки и не было, да и других тоже. Тогда он, открывая очень осторожно правый глаз, минуя холм, смотрел на восток и начинал надеяться, что там туча. Но одной тучи мало. Нужно ещё, чтобы она пришла на холм, нужно, чтобы гроза началась, а когда гроза начнётся и этого мало, нужно, чтобы молния ударила, да ударила именно в крест Иешуа. О, нет. Тут было мало шансов. Тогда Левий начинал терзаться мыслью о своей ошибке. Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи. И, несмотря на бдительность римлян, всё-таки можно было как-нибудь прорваться, добежать, ударить Иешуа в сердце ножом… А теперь поздно.

Так он думал и лежал.

Адъютант же спешился у сирийской цепи, коневоду бросил поводья, прошёл сквозь римское заграждение десятого легиона, подозвал центуриона и что-то пошептал ему.

Один из легионеров уловил краем уха слова:

– Прокуратора приказ…

Удивлённый центурион, откозыряв, молвил:

– Слушаю… – и прошёл за цепь к крестам.

С правого креста доносилась дикая хриплая песня. Распятый на нём сошёл с ума от мук к концу третьего часа и пел про виноград что-то. Но головой качал, как маятником, и мухи вяло поднимались с лица, но потом опять набрасывались на него.

На левом кресте распятый качал иным образом, косо вправо, чтобы ударять ухом по плечу.

На среднем кресте, куда попал Иешуа, ни качания, ни шевеления не было. Прокачав часа три головой, Иешуа ослабел и стал впадать в забытьё. Мухи учуяли это и, слетаясь к нему всё в большем количестве, наконец настолько облепили его лицо, что оно исчезло вовсе в чёрной шевелящейся массе. Жирные слепни сидели в самых нежных местах его тела, под ушами, на веках, в паху, сосали.

Центурион подошёл к ведру, полному водой, чуть подкислённой уксусом, взял у легионера губку, насадил её на конец копья, обмакнул её в напиток и, придвинувшись к среднему кресту, взмахнул копьём. Густейшее гудение послышалось над головой центуриона, и мухи чёрные, и зелёные, и синие роем взвились над крестом. Открылось лицо Иешуа, совершенно багровое и лишённое глаз. Они заплыли.

Центурион позвал:

– Га-Ноцри!

Иешуа шевельнулся, втянул в себя воздух и наклонил голову, прижав подбородок к груди. Лицо центуриона было у его живота.

Хриплым разбойничьим голосом, со страхом и любопытством, спросил Иешуа центуриона:

– Неужели мало мучили меня? Ты зачем подошёл?

Бородатый же центурион сказал ему:

– Пей.

И Иешуа сказал:

– Да, да, попить.

Он прильнул потрескавшимися вспухшими губами к насыщенной губке и, жадно всхлипывая, стал сосать её. В ту же минуту щёлки увеличились, показались немного глаза. И глаза эти стали свежеть с каждым мгновением. И в эту минуту центурион, ловко сбросив губку, молвил страстным шёпотом:

– Славь великодушного игемона, – нежно кольнул Иешуа в бок, куда-то под мышку левой стороны.

Осипший голос с левого креста сказал:

– Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?

Центурион с достоинством ответил:

– Молчи. Не полагается на кресте говорить.

Иешуа же вымолвил, обвисая на растянутых сухожилиях:

– Спасибо, Пилат… Я же говорил, что ты добр…

Глаза его стали мутнеть. В этот миг с левого креста послышалось:

– Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит и я бандит… Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили… И мне сладко умереть… Эх, не услышит… Помер!..

Но Иешуа ещё не умер. Он развёл веки, голову повернул в сторону просящего:

– Скорее проси, – хрипло сказал он, – и за другого, а иначе не сделаю…

Проситель метнулся, сколько позволяли гвозди, и вскричал:

– Да! Да! И его! Не забудь!

Тут Иешуа совсем разлепил глаза, и левый бандит увидел в них свет.

– Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдёте за мною, – молвил Иисус…

Кровь из прободённого бока вдруг перестала течь, сознание в нём быстро стало угасать. Чёрная туча начала застилать мозг. Чёрная туча начала застилать и окрестности Ершалаима. Она шла с востока, и молнии уже кроили её, в ней погромыхивали, а на западе ещё пылал костёр и видно было с высоты, как маленькая чёрная лошадь мчит из Ершалаима к Черепу {} и скачет на ней второй адъютант.

Левый распятый увидал его и испустил победный, ликующий крик:

– Иешуа! Скачет!!

Но Иешуа уже не мог ему ответить. Он обвис совсем, голова его завалилась набок, ещё раз он потянул в себя последний земной воздух, произнёс уже совсем слабо:

– Тетелеостай [], – и умер.

И был, достоуважаемый Иван Николаевич, час восьмой.

Назад Дальше