РАЗДУМЬЯ НА РОДИНЕ - Белов В И 2 стр.


Далеко не все крестьяне в наших местах были крепостными, поскольку в помещичьем списке 1737 года упомянуты не все дворы деревни Тимонихи. Многие числились государственными, другие выбирались из крепости своими силами. Так, дед моего соседа Василия Михайловича Барова выкупился на волю задолго до реформы 1861 года. Некоторые жители Тимонихи вплоть до семнадцатого года выплачивали казне долги. Какие долги? Вот, скажешь слово - и удивляешься его смыслу. Наверное, ни один самый крючкотворный философ не объяснит этой нелепости. Земля была крестьянская, а крестьянин почему-то платил за нее долги.

И тут опять хочется возвернуться к веселым ушкуйникам. Выкорчевал мужик делянку, сжег пеньки, посеял ячмень, репу и лен. Кому придет в голову, что земля эта не мужикова? Но получилось точь-в-точь по частушке: "без меня меня женили, я на мельнице был". Только мужика не женили, а просто продавали. Вместе с землей. Почему, с каких рыжиков? Он, может, и не знал про эту женитьбу, сеял хлеб, а где-то и кто-то продавал его кому-то другому. Мужик же работал и не знал о том, что кому-то принадлежит, потом узнавал, и как-то уж так получалось, что свыкался. Надо же было кому-то принадлежать… И как только его приучили к мысли, что он принадлежит, все пошло как по маслу.

Во как! Баре убрались из Вахруних и Тимоних, не оставив, однако, мужиков на произвол судьбы: свято место не бывает пусто, в чем, в чем, а в начальстве и в хозяевах нужды а Тимонихе никогда не было.

…Пока я ходил по дому, пришел, стуча батогом, Федор Евгеньевич Агафонов - сморщенный старик с восковыми щеками. Федору Евгеньевичу девятый десяток, но он все еще пилит и колет дрова, дерет ивовое корье, топит баню, ходит по ягоды. За самоваром он долго рассказывает мне про Тимониху:

- Что ты, чудак, вздоху никогда не было, без хозяев не живали. Какая-нибудь да варяга всегда есть. Бывало, мужикам свобода вышла, царь-то освободитель какой был?

- Александр Второй.

- Ну, значит, мужики в Тимонихе землю выкупали. Подозёрки - одна болотина, бывал, знаешь. Решили не выкупать: дескать, болото в Питер не увезут, не будем платить.

- Не заплатили за Подозёрки?

- Содрали, все равно. А бывало, у Крысанфея, чую, рев стоит. Урядник приехал на лошади, с шашкой, весь в ремнях, по дому ходит. Корову, значит, из хлева вывели. Дак мужик-то в ногах валялся, пощады просил.

- Выпросил?

Федор Евгеньевич молчит, не слышит.

- Ну, а при Столыпине как, - спрашиваю я, - не лучше жили?

- Да ведь как сказать, земли, правда, были наделы и по тридцати десятин, вместе-то с лесом. До Столыпина-то круговая порука действовала, ежели налог не заплатишь, дак вся община ответ несла. Я, помню, в солдаты пошел…

Федор Евгеньевич рассказывает про службу, про колхоз, про войну, а я слушаю, забыв об остывающем самоваре. По рассказу Федора Евгеньевича получается, что раньше жили, конечно, хуже, но мужиков было больше; что теперь жизнь пошла хорошая, только жить некому. В Чичирихе вон осталось два дома, а Помазиху вообще из списков похерили. В обеих деревнях - в Тимонихе и Вахрунихе - всего четырнадцать человек трудоспособных колхозников. Но мне никак не удается уловить отношение Федора Евгеньевича к процессу исчезновения деревень. Хорошо это или плохо с его точки зрения - неясно.

Когда-то бабы рожали младенцев прямо на полосе под суслоном, под стогом на лугу, если летом, а зимой либо на печке, либо в теплом хлеву.

Восемь часов - весь декретный отпуск. Еще не дав имени новорожденному, хватала хозяйка подойник или косу, бежала к скотине, или в гумно, или в поле. А вновь рожденный орал благим матом в сплетенной дедом (в запас на двоих) драночной люльке. Старуха свекровь пряла куделю, невозмутимо дергала одной ногой за веревочку, качая зыбку. Очеп - еловая жердь - со скрипом укачивал будущего мужика, бабка изредка совала в рот младенцу коровью титьку, натянутую на рожок, в который наливалось коровье же молоко. Если же корова оказывалась нестельная или же ее увели в счет податей, то "мужик" довольствовался просто жеваным хлебушком. Старуха, напряв простень, кидала в корзину, брала другое веретено. Куделя, спеленутая и приглаженная куколкой, быстро убывала, появлялась другая, потом третья, четвертая. "Мужик" засыпал под сухой трескоток скручиваемых волокон. Старуха ногой качала люльку, одна рука ее дергала волокно, другая крутила веретено, а рот успевал плевать на нить да еще и петь.

Длинная песня, бесконечная, словно льняная нить. Когда все кудели были испрядены, бабка сматывала пряжу на мотовило, мотами, по количеству нитей. "Мужик" еще ничего не понимал в этих делах. Его отец, ушедший пешком в Питер, хрястал там топором, дед сидел за печкой и плел корзины да лапти, драл в лесу бересту на деготь, рубил полозья, вязы и стужни, крутил гончарный круг и вязал верши. Мать показывалась в избе только утром да вечером, когда обряжала скотину. "Мужик" спал, бабка махала мотовилом, считая пасма. Потом она устанавливала на повети воробы - две двухметровые, положенные крест-накрест планки, которые крутились на подставке. С вороб она сматывала нить на тюрики. Потом в избу затаскивались кросна, и на помощь призывалась бабка-соседка. Из больших мотков они ловко сновали пряжу на деревянном валу кросен, коточигом продергивали нити в нитченку, потом хлебным ножом в берда. Старухи натягивали основу, подвязывали к нитченкам подножки. На берестяные цевки сматывали уток с тюрика. Цевка устанавливалась в челнок, и вскоре начиналось постоянное хлопанье бердами. "Мужик" быстро привыкал к этому хлопанью. За день, когда к весне дни становились дольше, старуха вытыкала стену холста длиною в семь саженей.

Летом старшие братья или сестры "мужика" белили холсты на лугу у речки. Они складывали холсты гармошкой, макали в воду и вновь расстилали на траве, сушили. Так весь день. К осени холсты становились белыми и мягкими. "Мужик" уже начинал ходить вдоль лавки, и бабка из холстины выкраивала ему длинную, ниже коленок, рубаху, шила, потом замачивала луковую кожуру в чугуне и красила. "Мужик" все еще качался в люльке, качался до тех пор, пока не рождался его младший брат. Вновь рожденный с боем занимал позицию в люльке, старший не уступал, не хотел уходить, и дед вырезывал ему большого деревянного коня, лепил и обжигал свистульку, надувал бараний пузырь.

В три года от роду "мужик" уже бегает босиком по снегу. В пять собирает и ест кислый щавель у речки, в шесть подрезает березы, собирает и пьет сладкий березовый сок. В семь лет ходит за лошадью в поскотину, носит еду в поле, а годам к восьми у него появляются свои сапоги. Это окончательно закрепляет его равноправие с остальными людьми.

Первая драка, первое найденное в лесу гнездо, первые штаны, первое топорище, сделанное им самим, первая борозда, пройденная вместе с отцом. Первые сапоги, первая частушка, спетая под шумок на улице, трескучим, как у молодого петушонка, голосом.

У него нет четкой границы между детством и юностью, между юностью и возмужанием.

Какой-то бешеный воробей впервые трепыхнулся в груди, закипело что-то под желтой рубахой, и голова закружилась в сладкой истоме безрассудства. Когда чужие взрослые парни запели на игрище грозные песни, он вместе со всеми выбежал на улицу, тоже выломал из огорода батожишко…

А жизнь припасала ему новые разности. Где-то в другой деревне уже росла светлокосая девчоночка в сарафане, училась прясть, вышивать, плести кружева, доить корову, жать, петь, трепать лен. В кою-то пору он лихо обогнал ее верхом на лошади, потом в жару стащил у омута и спрятал в кустах сарафанишко. На каком-то празднике бросал в нее липучками с лопуха, а она повизгивала и ругала его лешим, хлесталась крапивой, пока не выросла и не стала стыдливой.

Все было упорядочено в сдобренном тысячелетними традициями быту. Бабы, идя с покоса, успевали набрать корзину маслят, по-здешнему обабков. Уезжая за сеном или дровами, мужик по пути ломал ветки для печного помела и прихватывал кряж на лучину. Идя летом на подсеку, бросал в озеро сеть и ставил силки, а возвращаясь, тащил домой тетерку и корзину рыбы. Коточиг - отшлифованная баранья кость - служил одновременно для плетения лаптей и для того, чтобы старухам искать в голове: горшок варил днем щи, а ночью парил репу, уже в перевернутом виде. Березовый кряж обувал семью, освещал избу лучиной, скрипел полозом, пел пастушьей дудкой, дарил деготь, хлестал в бане по поясницам, мел полы и воспитывал ребятишек. Еловый кряж ложился венцом з срубе, грел избу, давал хвою коровам. Чем больше хвои, тем теплей и мягче корове, тем больше к весне навоза, тем гуще рожь на мужицком поле. Одно цеплялось за другое, другое за третье. Но стоило взять с мужика лишнюю копейку, лишнюю горсть жита, стоило уйти в солдаты кормильцу, как быстро хирело подворье, и вскоре шла в дело та же холщовая сума, и ни один пес не вспомнит про мужика…

Как только не переставляли с места на место, как не прилаживали их друг к другу, эти два простых и великих понятия: земля и человек! То продавали одного мужика без земли, то одну землю без мужика, то обоих вместе, то продавали эту землю самому мужику, то делили ее вместо него, то его к ней приписывали, то ее к нему.

Федор Евгеньевич ушел, а я хожу по пустому дому, история которого известна мне по рассказам матери.

- В старину я была никому не нужная, - говорит она. - Сидим, бывало, с теткой Параней, а гулять на улицу хочется, а надеть нечего. Ну, она, которое для смеху, которое для тепла, а которое чтобы от меня избавиться, обует мои ноги в большие рукавицы, завяжет. А на плечи казачок бабушкин. Донесет до Шадруньи, на зъезд посадит, ползи сама. На улице уж зима, снег, а годов-то было мне пять лет…

Мама рассказывает, что Михайло Коклюшкин - ее дед и свекор Ермошихин, вышел в Тимониху "в примы", го есть в хозяйство к невесте. Это он дорубливал этот дом. (Дед Михайло умер, когда мне было года четыре. Я помню, как он по-петушиному, задирая голову, пил чай и как ходил за водой с горшком в корзине.)

Михайло Коклюшкин был мужичонка набожный, сухой, работящий, с белесой бороденкой и цепкими суетливыми руками. По словам покойной Еримошихи, спал он совсем мало, всю жизнь пил один чай, водки не брал в рот. В его хозяйстве имелось две или три коровы, лошадь, соха, упряжь, гумно с овином, сеновня. По зимам, когда работы не так уж много, он вставал часа в три ночи, сердито, чтобы разбудить лежней, двигал табуретками. Зажигал самодельный фонарь и шел во двор - тесать хвою для подстилки коровам. Он вешал фонарь на деревянный штырь, работал и пел псалмы.

- Волхвы же со звездою путешествуют! - доносился в избу его скрипучий голос.

У Михаилы Григорьевича было две дочери и сын Иван Михайлович.

Моя мать, оставшись круглою сиротою, жила в доме до замужества. Всю одёжу, принадлежащую покойной дочери, Михайло передал другой дочери, маминой тетке Парасковье, которая уже ходила на беседы и игрища. (Бабку Параню я нередко навешал в Ярославле. Она умерла без мала в девяносто лет.) Парасковья, ядреная девка с толстой косой, однажды, собираясь на беседу, сложила в узел девичью одежку и сунула в темноту в сенях. На беседы ходили тогда с куфтырями для плетения кружев. Вышла из дверей с куфтырем, а из ворот с девичьим узлом, но в темноте никто не видел, что это не куфтырь. Суженый Федька, по прозвищу Варза, уже поджидал ее: они обговорили все заранее. Ушла замуж самоходкой. Михайло Григорьевич в тот вечер, после хождения к церкви, спал на печи, сначала спокойно. Старуха сидела на жаркой лежанке и нюхала табак, моя мать, тогда еще шестилетняя девочка, спала на полатях. Петух пропел во второй раз - нет Параньки.

- Матка, что долго Паранька-то? Матка? - Михаило Григорьевич полез с печи, разбудил сына Ивана. - Нету Параньки-то!

Но Ивану Михайловичу и самому надо было жениться: вряд ли он не знал о событии заранее. Михайло Григорьевич заметался, заплакала старуха. Параньки не было.

- Опозорила! Ушла - бегал и сучил ногами Михайло Григорьевич. - К кому? К Федьке Варзе! Увел, прохвост! Для его, голодранца, я Параньку растил? Сейчас побегу, отниму! Опозорила!

И в самом деле, утром побежал отнимать. В деревне Алферовской он бегал у Федькиной избы и кричал жалобно:

- Паранька! Отворите! Пойдем, матушка, домой-то, пойдем! Кинь ты его!

Паранька из Федькиного дому не вышла, отцу не показалась. Михайло прибежал домой ни с чем. До самой пестрой недели старик тужил и не разговаривал, старуха сокрушалась тоже, один Иван был невозмутим и спокоен.

Масленица была самая веселая зимняя пора в наших местах. К этому времени обычно все мужики уже вывозили сено с лесных покосов и наполененные с весны дрова, девки перепрядали много скучной кудели. К этому времени телились коровы, и бабы вовсю пахтали и топили янтарное масло. В масленицу молодые парни, кто побогаче, выводили на снег застоявшихся лошадей, запрягали в корешковые сани, хвастались сбруей, катались по деревням и немилосердно ели блины. Перед масленицей на пестрой неделе и явилась домой Паранька с Федькой. Она еще от порога кинулась в ноги к отцу:

- Тятя, прости, ради Христа!

В избе поднялся бабий рев, дедко смягчился, прослезился и… благословил молодых. Наметили смотрины и день свадьбы, а вскоре и сын Иван привел самоходку - Анну Ермолаевну. Будущую Ермошиху. Обе свадьбы для экономии решили делать за один прием. Поскольку обе невесты были самоходками, никакого сговора не понадобилось. Паранька и Ермошиха остались до венчания у родных, началась длинная предсвадебная процедура.

Какое трескучее и сухое слово - процедура! Вот уж никак не вяжется с древним, полным поэзии обручальным обрядом, когда девки ходят в дом к невесте, шьют платы, гадают и поют:

Уж ты ларчик, мой ларчик,
Золотой ты мой ларчик.
Я не год тебя шила,
Не год золотила.
А пришла пора-время,
В один час издарила.
Свекру-то батюшке
Я с каточка порточки,
Свекрови-то матушке
Белую рубашку.

Накануне венчанья подруги устраивали слезное плаканье. Причитания и песни над закрытой платком невестой были до того поэтичны, жалостливы, что вскоре даже счастливая невеста начинала плакать в голос. Если невеста была твердокаменная и никак не могла разреветься, то натирала глаза разрезанной луковицей, потому что положено было реветь…

После плаканья невесте в последний раз топили девичью баню. Пока она мылась, подружки пели ей прямо в бане:

Унесите, ветры буйные,
Вы дымы кужлявые
В ту дольнюю сторонушку,
Ошуните добра молодца…

Ушла жить к Федору Парасковья, женился Иван Коклюшкин. Моя мать была свидетельницей всех этих немудреных событий. Еще крохотной девочкой она топила печи, носила воду, обряжала коров, пряла, ткала холсты и мыла полы в доме Коклюшкиных. Дед Михайло не любил, когда кто-нибудь хоть минуту сидел без дела. Но в этом набожном, сухожильном старике часто звенела нежная струнка: придя из лесу, он всегда клал на стол то липкие обабки, то горбушку несъеденного хлеба, верещал:

- Анфиска! Беги вот! Гляди-ко, чего тебе березка послала. Да самовар-то поставь.

Он не любил пить чай из мертвого самовара, все надо было, чтоб самовар был крутой и шумел на столе. Уже когда он не мог ходить и лежал на печи, ожидая смерти, л помню, как он гладил меня по голове и рассказывал сказку про лису и тетерева, скреб сивую бороду, ругая местное начальство, кричал в пустую избу:

- Лежни! Все лежни! Вишь, поняли барскую жизнь, никто ничего не делает!

Совершенно другого пошиба был его сын Иван Михайлович, дядя моей матери. Приятель привез ему из Питера несколько брошюр и книг. Иван Михайлович читал, запершись в своем сеннике, никому не показывал. Это были сочинения Чернышевского, была также какая-то книга о Гарибальди. Других названий моя мать не запомнила. Иван Михайлович считался в деревне книгочеем и бога не признавал. Когда в доме появлялся поп с молебном, он уходил.

- Басурман! - кричал дедко Михайло. - Безбожник! Опозорил иа всю волость, опозорил!

Иван Михайлович выписывал из города какие-то журналы, пытался ввести новый севооборот заместо трехпольного. Он первым вступил в ТОЗ, но вскоре начались колхозы. В колхоз он вступил, но тут же уехал на угольные разработки Шпицбергена. Приехал оттуда без ноги, собирался несколько раз в тюрьму и уже сушил сухари, налаживал черенки к лопатам Ермошихе, но судьба обошла его стороной, как сегодняшняя туча обошла нашу деревню. Он умер от желтухи в сорок четвертом, когда я учился в шестом классе, его смерть впервые до основания потрясла мою душу…

Я хожу по громадному дому: все рушится, гниет, лишь передок не поддается времени. Спускаюсь в темный подвал с ларями и сусеками, долго разглядываю немых свидетелей крестьянского прошлого. Однажды, когда мама жила еще в деревне, я написал ей, чтоб она не топила в печке старинную утварь. Она стаскала все в подвал, получилось вроде музея. Чего только тут нет! Косы, кадушки, грабли, решета, малёнки, ступа долбленая с пестом, корзины берестяные и драночные, кросна, воробы, берда, тюрики, прялка и самопрялка, колода для рубки табаку, жернова ручные, столярный верстак, берестяные буртасы, квашня, клещи банные, заячьи капканы, старая шуба, корчаги глиняные, берестяные поплавки и глиняные кибасы для сетей, труба самоварная, ткацкие нитченки, челноки, коромысло, подойник, пивоваренные ковши, решетки, насадки, колотушки для обработки льна, серпы, резное трепало, сундуки пустые, гнутые осиновые короба, пчеловодные рамки, уда, икона, деревянный протез ноги, совки для зерна, скалка, ендова медная кованая, точеные балясины, светец, посуда деревянная и берестяная, лосиные рога, лопата пирожная, сверленое ружейное дуло и десятки других мелких вещей трудового и бытового происхождения. Все это когда-то служило человеку, было необходимо, все окутано горькой дымкой поэзии сельского труда и запредельного крестьянского быта.

Я выхожу из темноты, словно побывав в семнадцатом веке. Иду в поле, к речке на Чистый омут.

Вода в омуте и впрямь чиста, как младенческая слеза. Вокруг моих бедер вьются рыбешки. На песчаном дне виден каждый камушек, на широких зеленых листах кувшинок отдыхают водомеры, а кругом луга с дикой травой, а над лугами белые предвечерние облака.

Назад Дальше