II
Я возвращался в деревню берегом, вдоль нашей тихоструйной, под стать здешней жизни, речки. У моста меня обогнал бодро чихающий "Беларусь", машина с лесоучастка прогудела, накопытила облако пыли и укатила. Спускался вечер. Никого из соседей все еще не появлялось. Лишь ребятишки, народившиеся без меня, за пятнадцать последних лет, хозяйничали на улице. Вот орава Корзинкиных, вот сынок и крохотные девчушки моего сверстника Василия Агафонова, сына Федора Евгеньевича, а вот две дочки Василия Дворцова - бригадира. А эти, постарше, Людмилины.
Откуда такая жизненная сила, такая непобедимость? Когда разъезжалось по городам мое поколение, Тимониха затихла, казалось, навечно. Ни одного детского голоса не звенело несколько лет подряд. И вот опять разжилось, у одного Корзинкина семеро. Они загоняют овец и телят, бегают босиком. Сашка Агафонов кидается комками сухой земли, катает коляску с какой-то тяжелющей шестерней вместо колеса. Дворцовы девочки поймали курицу и потащили ее купать в лужу.
- Чего вы ее?
- Чтобы не парила.
- Простудите.
- Не!
Запели, пошли класть выкупанную курицу под пестерь на выдержку.
Но вот возвращается с работы Марья Щеглева, по-здешнему Машута. Она издалека увидела наш расколоченный дом, бежит, смеется, охает, здоровается. Появляются Мишка Кошелев, Василий Дворцов, его жена Мария. Все за руку здороваются с моей матерью и со мной.
Сели на канаву.
- Ну, Марья! - говорит Мишка Машуте. - Какая ты стала интеллигенция, больно уж юбка-то у тебя баская.
Разговор идет о том, что коровы худо на оводах пасутся, потом речь заходит о колхозных овцах.
- Да, волка-то не бывало больше?
Оказывается, позавчера с колхозными овцами случилось ЧП. Нина Самсонова - Мишкина жена (это они купили наш отцовский дом) с Августой Корзинкиной отпасли овец и хотели загнать в помещение. Но из конторы пришла директива: овец для их же собственного здоровья во дворе ночью не держать, а держать на свежем воздухе. Стадо оставили на улице, а ранним утром перед самым восходом у реки поднялась суматоха, разноголосое блеяние разбудило полдеревни. Волк, пришедший по лавам с Вахрунинского берега, натворил делов: несколько ярок лежали с распоротыми горлами, другие были тоже в крови. Зверина утащил на тот берег всего одну овечку, поел немного и отступился. Ушел в лес.
- Так он чего мало поел-то?
- Да без соли так и ты много не съешь.
- Нашли сторожа-то?
- Да за полтинник в месяц кто пойдет караулить?
- Оно верно, мало.
Мы с Дворцовым закуриваем, отгоняя комаров махорочным дымом. Солнышко зашло, белая ночь светила вокруг ровным спокойным светом. С реки тянуло прохладой и запахом влажных пойменных трав. Завтра, по словам Дворцова, объявлен всеобщий воскресник, будет последний день косьбы на силос.
- Когда, Вася, зубы-то вставишь? - спрашиваю я.
- А надо бы, чудак, вставить-то, да все некогда. Да и негде, в Ленинград надо ехать. Вот к сестре поеду, так, может, и вставлю.
Почему-то многие думают, что белые ночи бывают лишь в Ленинграде. Помнится, когда я служил в солдатах в тех местах, мы провожали с дружками белые ночи. Еще и тогда я почему-то не знал, что наши вологодские белые ночи ничуть не хуже ленинградских. Так же трепещет вокруг бестеневая, словно призрачная кисея воздуха, так же легко читается набранная петитом книга. Только вместо шума петергофских фонтанов всю ночь слышится скрип дергача. Скрипит этот дергач и сейчас, где-то около речки за банями. В деревне пахнет коровьим потом и травяной росой, тишина стоит первозданная. В окошко с жалобным звоном залетел комаришко, я слушаю этот звон, и сон не идет ко мне, гляжу в тесаный потолок, на котором великое множество сучков. Народное поверье гласит, что нельзя разговаривать в той избе, где много сучков, они молчаливы, зато все глядят. Надо добавить еще, что сучки ни гнили не поддаются, ни времени.
Я не мог заснуть всю ночь. Заснул уже на восходе. Сквозь сон слышалось, как над окном переговаривались на все лады, беспечно свиристели и журчали касатки. Эти звуки были очень похожи на звук встряхиваемой копилки с монетами. Где-то под крышей урчали дикие, прижившиеся в деревне голуби, пел петух, выгоняли бабы коров, сдавали молоко. Надо было скорее проснуться, еще вчера я решил идти на воскресник, а проснуться я почему-то не мог, и меня разбудила мать, вскипятившая самовар. Часы шли, и было уже полдевятого, все уже уехали на тракторе в лес.
Чувство стыда, словно я не гость, а колхозник, не проходило, я кинулся догонять баб, догнать уже не мог, все давно уже косили траву.
И вот ищу тракторный след, чтобы по нему найти место косьбы. В кустах прогона стрекочут лесные сороки, несколько надоедливых чибисов, по-нашему пигалиц, поднялось из травы. Они с писклявым криком летают над головой. Стараются увести меня от гнезд. У начала поскотины лежит стадо единоличных коров, девочка-пастушка в резиновых сапогах сидит на горушке.
Она тонка, черновата, красивенькое обличье кроме смущенья выражает уже и острое восхищенное любопытство к зеленому широкому миру. У нее как раз та пора, когда девочки живут еще в полной власти бездумного детства, но когда дальние подступы к девичеству стремительно, с каждым часом приближаются к ним.
- Ты чья? - спрашиваю я.
- Анны Фадеевой, - смущенно отвечает она.
- Давно трактор проехал?
- Давно-о-о!
Анну Фадееву я хорошо знаю, но неужели у ней такая большая дочка?
В поскотине душно от жаркой распаренной листвы и травы, влага и зной давят со всех сторон. Пронзительно пахнет корнями и папоротником, парной воздух кишит комарами.
Жарко, оводно. Тут как-то даже не верится, что где-то есть фонтан перед кинотеатром "Россия", прохладные эскалаторы метро и голубые секторы московского бассейна. Не верится, что где-то работают реакторы и ускорители, выруливают на взлетные площадки красавцы самолеты, звучат оркестры ресторанных эстрад…
На горушке, сплошь заросшей никому не нужными здесь ландышами, я увидел барабанку. Конечно, это она, пастушья барабанка, - тонкая сосновая доска, подвешенная на колышки. Рядом, в траве, лежат и барабанные палочки. Сколько раз, глядя на изгибающихся эстрадных ударников, я вспоминал свою барабанку. В черных пиджаках, с контрастными бабочками на крахмальных сорочках, они вдохновенно лупили по барабанной коже. Пьяные отроки читали стихи, жевали сигареты, и девицы в дыму щурили накрашенные глаза. А мне чудилась родная поскотина… Доська Плетнев, вечно голодный мой одногодок и пастух, самоучкой осваивал чувство ритма, выбивая многоколенную дробь на такой доске, и на него из кустов уважительно глядели фиолетовые коровьи глаза. Коровы тяжело, по-бабьи, вздыхали в поскотине. Где он сейчас, Доська, в каких палестинах, слышит ли он, как я словно из нашего детства колочу ему в барабанку? Гулкие ясные звуки рассыпались широко по лесу, я бросил колотушку в траву.
Потом долго искал косарей. Тракторист Веня Хватков, засевший с трактором и санями в болоте, указал мне дорогу. (Я помню, как умирал от фронтовых ран Венькин отец Иван Хватков.) Венька стоял у вздрагивающего колесника, ждал, когда его вытащит ДТ-54, и, обороняясь от комаров, жевал травинку. Спокойно, скупо, без всяких эмоций, рассказывал о своем младшем братишке Калистрате:
- Худое у него дело.
Я уже знал, что Калистрата искорежил колхозный бык. Парнишка работал помощником пастуха, а бык ходил в стаде. Говорят, что бык был не здешний, а привозной, стал старым и теперь взбесился, только рявкает и кидается, особенно на мужиков. Калистрат пас коров, а бык набросился на него, проколол рогом ногу и сломал позвоночник, мальчишку беспамятного увезли в район.
Я оставил Хваткова со своими раздумьями и вышел к покосу. Здесь, на стожьях, сегодня собралась вся бригада, пришли люди из всех одиннадцати деревень. Большая поляна была скошена, некоторые женщины уже складывали траву в копны. Косили тут пичименские бабы, вахрунянки и наша тимонихинская Людмила.
- Ой, ой, батюшко, надолго ли приехал-то?
- Один али с жонкой?
- Подойди, к нам-то подойди!
Я шел как сквозь строй, бабы остановили косьбу.
- Да Кийку-то, старую-то девку, не узнал? - кричала Евдокия, попросту Кийка, она шла через всю пустовину здороваться. - Все еще жива, старая-то девка, все жива.
Кийка Самсонова хаживала на беседы еще с моим отцом, плясала на игрищах и под мою игру, пережила последующих гармонистов, и все в девках. Живет одна-одинешенька много лет подряд, работает всю жизнь, и ничего ей теперь уже не надо, так на корню и засохла…
Она постарела, но хохочет все так же и говорит громко, словно боясь, что ее не услышат.
На следующей поляне работают косцы соседней деревни Лобанихи. Около бревен старой сеновни бригадир Василий Владимирович Смирнов и помощник бригадира Саша Меркушев сколачивают из колышков шагалку для обмера стожьев. Лицо Смирнова в багровых шрамах и пиликах (он горел в танке), весело дымит цигаркой. Меркушев по-юношески курнос и кажется ровесником своему сыну Ваське, трактористу, серьезному и немногословному парню.
- Тянет, значит, на родину-то? - спрашивает Меркушев.
- Тянет…
- А что без жонки-то, хоть бы привез показал, - продолжает он.
- Еще отобьешь, пожалуй, - отшучиваюсь я. - Покосить-то, дадите?
Силосуют полуназемным способом, распечатали прошлогодний невывезенный силос и на него валят теперешнюю траву. Я спрашиваю, не испортился ли прошлогодний силос. Оказывается, ничего с ним не случилось. Может, того лучше будет, если пролежит еще год.
- Бабы! - кричит Саша Меркушев. - Дайте-ка парню косу-то! Пусть покосит, не все ему статьи писать.
Людмила Щеглева подала мне свою косу, а сама взяла грабли, я с волнением и боязнью встал в прокос. Вообще-то я кашивал, но это было в детстве, прошло больше полутора десятков лет. Не опростоволоситься бы. Я помнил только старый завет всем неумелым косарям: жми на пяту, носок должен быть на весу. Начал косить, вроде неплохо получается. Только больно мала коса, женская, я хоть и не велик вырос, но все равно приходится чуть сгибаться. А кланяться при косьбе самое последнее дело.
Впереди меня размеренно машет косой Аркадий Александрович Щеглев. Он в белой, выпущенной поверх штанов рубахе, в блинчатой, по-мальчишески несолидной кепчонке. Ноги обуты в сапоги местного производства. Косит Аркадий Александрович артистически. В его экономных движениях каждый мускул делает только то, что надо, ни больше ни меньше, меня поражает ритм и целесообразность этих движений. Прокос у него не очень широк, но стерня остается ровная, не то что у меня. Я гляжу, как Щеглев понемногу уходит, и мою косу лихорадит, по нескольку раз тюкаю по одному месту, тороплюсь, чтоб догнать. А он, не торопясь, уже прошел прокос и начал новый, позади. Слышно, как приближается характерное шарканье.
- Да нет, ничего! У тебя, парень, добро выходит, - подбадривает он.
Какое там ничего! Меня спасает от позора только то, что здесь негде развернуться, прокосы коротенькие, то и дело приходится окашивать кусты.
Комаров и мух - невпроворот.
- А вот эта скотинка покрупнее! - говорит Щеглев, когда я прищелкнул на ляжке сразу дюжину оводов. Щеглев делит этих кровососов на первый, второй и третий сорт.
- Первый сорт до Петрова дня, второй до Казанской, ну а третий - это самые мелкие слепни, в последнюю очередь родятся.
Он сует лопатку в карман и снова легко, непринужденно машет косой. Между тем я тоже настроился, вошел в ритм. Трава здесь в лесу была не густа, косилась легко, и теперь мне казалось, что я косил не хуже других. Гляжу на свою косу - и вот не верю глазам: кошу землянику. Ягодка, а то и не одна, словно красная слезинка родной земли, видна после каждого взмаха. Я скошу эти ягоды, их засилосуют, а под весну, когда мартовские метели навьют у скотных дворов полукружья суметов, пахучий силос привезут по снегу коровам. Я думаю: неужели цивилизация противоречит поэзии? Все меньше и меньше звенят по полям косы, молодежь не любит ручного труда. Аркадий Александрович не вечен, еще несколько сенокосов, и он уже не выйдет с косой на луг. Его сыновья далеки от этого луга: старший Шурка работает на железной дороге, средний Борис - киномехаником на лесоучастке, младший тоже вряд ли останется жить в деревне. А может, не стоит жалеть всего этого? Не стоит жалеть зоревых сенокосных криков, миллиона извечных, полных прелести примет, деталей, связанных с ручным трудом, последнего снопа, первого стога? Железному ДТ не страшны укусы оводов, он не лягается и не бьет копытами. Его не надо купать в омуте после работы, не надо кормить тяжелым от росы клевером…
Солнце перевалило за самую высокую свою точку. Коса моя притупилась, то и дело приходится наставлять. Бабы тоже косят и косят. Они не могут никак остановиться, ни одна из них первой не осмеливается заикнуться о перерыве. Да и работается хорошо, наложно, как у нас говорят, копны на полянах растут одна за другой. Нигде, наверное, так не сказывается сила инерции, как в труде, особенно в труде ритмичном, когда людям кажется кощунством прервать этот ритм. Осмеливается это сделать один Аркадий Александрович:
- А что, бабы, чай-то не пора кипятить?
Он идет к сеновне, где крутятся собачонки, горит костер и сложены узелки с едой. Набирает из молочной фляги бадью воды и весит ее на жерди над костром. Через полчаса кричит, зовет пить чай:
- Бабы! Самовар скипел!
Но бабы косят и косят. Ему приходится ругнуться разок, что он и делает.
И вот все размещаются около бадьи с кипятком, заваренным листьями смородины. Дуют, черпают, достают харчи: кто яичко, кто молока бутылку, кто просто горбушку сельповского хлеба. Сначала, пока не выпили бадью кипятку, разговор идет обрывистый, главным образом насчет комаров и оводов.
- Меня дак вроде бы всю искусали, кушают и кушают.
- Правда аль нет, бабы, что их ольха родит?
- Да как, знамо, ольха.
- Ой, сотона, под кофту залез!
- Как ошалели, ей-бо, как ошалели.
- Жучат и жучат!
Подошли проненские бабы, косившие на другой поляне.
- Больно проняна-ти толсты, ежели размокнут, так и не просушить. У меня дак вон и портчонки не держатся.
- Сами-то больно добры, всю воду выдули!
- А что, в суд подаси?
- Как это вас не разорвало-то?
- Хоть бы капелька.
- Ой, бабы, - вступилась за пронян Кийка Самсонова. - Дайте им водицы-то, я в чужих людях бывала…
Но водицу всю выпили, фляга пуста. Как раз подошли бригадиры, их дружно облаяли собачки, а бабы в хохот:
- Пошто это, бабы, собаки-то начальства не любят?
- Цыц, шмакадявка! - Саша Меркушев сел на дерновину. - Пойдем, Санька, тут колодчек есть, воды навешаем.
Пошли за водой. Вскоре Меркушев вернулся с бадьей воды.
- Где Санька-то? - спрашивают бабы.
- А поотлежится, дак и придет…
- Ой лешой, - хохочут бабы, - ужо тебя жонка-то!
- А у меня это дело по графику.
Разговор с воды переходит на хлеб, потом на расценки, потом на то, почему вся молодяжка из колхоза уезжает. Я спрашиваю бригадира насчет рабочей силы в бригаде. Он с веселой решимостью отчаявшегося человека машет рукой:
- Ничего, брат, не стало. Все налицо, сам гляди, одне старухи. Раньше в этих одиннадцати деревнях как в Китае народу-то было. Теперь - шабаш. Некому стало работать.
- Лет через десять ведь и эти устареют.
- Через десять? Через пяток! Уж не знаю, что тогда запоем.
Между тем бабы перекладывают последние новости. Вот речь идет по поводу Серафимы - женщины из нашей деревни, которая ушла в декрет в самый разгар сенокоса.
Уж не могли подладить-то. Останутся без сена теперича.
- Да как подладишь?
Аркадий Щеглев загибает пальцы, серьезно высчитывает, когда произошло событие, из-за которого останется Симка без сена.
- Ну, правильно, - говорит он. - Ноябрь самый урожайный месяц для этого дела.
Я интересуюсь, почему ноябрь.
- А как же! - Аркадий перечисляет причины. - Первое дело - страда кончилась, второе дело - пища хорошая, на огородах все поспело, и мясо есть. Третье дело - ночи долгие, темные. Полежать, что ли, чтобы крошки-то улеглись?
Но он тут же садится:
- Анна!
- Чево?
- Это пошто у тебя брюхо-то экое неровное, будто поела на один бок?
Бойкая Анна не остается в долгу:
- Теперь уж, Аркадей, у меня баушки нет, разгладить-то некому. (Имеется в виду вдовье положение.)
- Дак ты бы хоть старичка какого нашла.
- Да и старички-то нонь не валяются.
- А вот Сугрева с Дружинина, вишь как свою марку держит.
История с восьмидесятилетней старухой, по прозвищу Сугревушка, - самая последняя новость. Суть была в том, что семидесятипятилетний старик из другой бригады Паша Исаков твердо решил жениться. Долго приглядывался, кого бы из вдов осчастливить, и остановился на Фелицате - женщине одинокой и не очень старой. Фелицата перебралась к нему, пожила, да что-то ей не задалось, ушла. Тогда Паша, не растерявшись, поехал свататься в другой конец колхоза, в Дружинино, высватал эту самую Сугреву. (Сугрева получает небольшую пенсию за погибшего на войне сына. Она было уехала к другому сыну Кольке, в Иваново, но Колька умер от какой-то болезни, и старуха вернулась обратно в деревню.) Соседи отговаривали Сугреву: куда ты пойдешь, ведь уже не молоденькая. А Паша Исаков настаивал и говорил, что "ничего, я ей буду не полную нагрузку давать". Увез-таки Сугреву к себе. Тогда Фелицатино сердце взыграло от женского самолюбия, и она пришла опять к нему, а посему Сугреве дана была отставка, поскольку Фелицата все-таки помоложе. Через некоторое время вся история повторилась, и сейчас Сугрева опять живет в Дружинине. И-на праздниках поет сочиненные, ею самой частушки:
Пускай говорят -
Наши бабы сучки,
А я хоть ночку поспала
У Пашеньки на ручке.
За всем этим чуялось что-то непостижимо грустное, непонятное. А что? Ведь в общем-то Сугревушка далеко еще не выжила из ума, как и Паша Исаков. И, словно заражаясь этими мыслями, бабы тотчас же, присмирев, переходят к другой теме разговора, теме сюжетно связанной с рассказанной историей. Дело было так, что у Сугревы завязалась дружба с другой одинокой женщиной - Евфальей, которая пасла недавно коров. Сугрева позвала ее в гости. Евфалья оставила с коровами своего мальчишку, тот не упас животных, и корова Парфения Лукичева назобалась калийного удобрения. Ветеринар велел караулить корову с ножом у горла, чтобы вовремя прирезать и спасти мясо, а Парфений же понадеялся на то, что животина выздоровеет. Корова сдохла, мясо пришлось зарыть, а у Парфения семья одиннадцать человек, все мал мала меньше и сам он инвалид, пришел с фронта с укороченной ногой.
И вот теперь бабы жалеют его, как он будет жить с такой оравой и без коровы? Конечно, колхоз его не оставит, корову председатель даст из колхозного стада, но за нее надо платить деньги. А какие же у Парфения особые деньги?
- Ну, бабы, вроде бы уж и хватит сидеть, надо бы и работнуть! - сказал Аркадий Александрович.
Все потянулись опять к граблям и косам, я тоже. Обед кончился, зазвенели косы, наставляемые лопатками. Заурчал Венькин трактор, костер потух.