Кашель на концерте - Генрих Бёлль 15 стр.


И тем не менее я ему не доверяю; у этих молодчиков больше силы, чем у нашего брата; они на все способны; на стороне этой банды сила и уверенность во вседозволенности, в то время как мы - просто ожидающие, у нас ничего нет, мы ходим по острию ножа, мы балансируем между одной минутой надежды и другой; в течение двадцати трех часов и пятидесяти девяти минут мы балансируем на лезвии ножа, и только одна-единственная минута дана нам для передышки. Эта банда туго натянула поводья, умники с сигнальными железяками, боровы, видали, перезваниваются друг с другом, пара словечек - и опять мы выброшены из жизни, выброшены на двадцать три часа пятьдесят девять минут. Таковы эти люди, которым принадлежит жизнь, эти бандиты…

Его сочувствие наигранно; теперь я в этом твердо убежден; если как следует подумать, поразмыслить, то выходит, что все-таки он обманывает меня; они все обманщики. Они задержали ее, я доподлинно знаю, что она хотела приехать. Она же написала мне: "Я люблю тебя и приеду поездом тринадцать двадцать". Буду там в тринадцать двадцать, так она написала три месяца тому назад, точнее - три месяца и четыре дня. Ее удерживают, они не хотят, не позволят мне увидеть ее, не позволят, чтобы у меня больше минуты была надежда или даже радость. Они помешают нашему рандеву; сидят себе где-нибудь и смеются, бандиты; они смеются и телефонируют и хорошо платят этому идиоту с сигнальной железякой за то, что он каждый Божий день с сострадательной подхалимской рожей говорит мне: "И сегодня без опозданий, мой господин". Уже одно "мой господин" является подлостью. Какой я господин, я обыкновенный несчастный горемыка, живущий единственной минутой надежды. И больше ничего. Я не господин, и плевал я на его "мой господин". Пусть они все поимеют меня, но только бы отпустили ее, только бы она приехала; они должны отдать ее мне, она моя, ведь она написала мне в телеграмме: "Я люблю тебя, буду там тринадцать двадцать". Там - это где я живу. В телеграммах всегда так. Пишут "там", а имеют в виду город, в котором живет тот, кому пишут. "Буду там тринадцать двадцать…"

Сегодня я его прикончу, сегодня я взбешен. Мое терпение иссякло, силы тоже. Я больше не могу. Если я увижу его сегодня, ему конец. Слишком долго это продолжается. У меня и денег-то уже нет. Даже на трамвай. Я все разбазарил. Три месяца и четыре дня я жил за счет продажи своего имущества. Все разбазарил, даже скатерть; сегодня мне предстоит убедиться, что в доме у меня ничего больше нет. Хватит только на трамвай, на одну поездку. На обратный путь уже не хватит, назад придется пешком идти… или… или…

Во всяком случае, этот сигналист будет окровавленным валяться на рельсах, и поезд, прибывающий в тринадцать двадцать, переедет его; он превратится в ничто, как и я сегодня в тринадцать двадцать буду ничем… или… Господи!

Ужасно обидно, что нет денег даже на обратный проезд; они просто допекают меня. Эти бандиты держатся друг друга, они управляют надеждой, управляют раем, утешением. Они всё держат в своих когтистых лапах, нам же позволяют лишь приникнуть к этому губами, и только на одну минуту в день. Двадцать три часа и пятьдесят девять минут мы должны изнемогать в ожидании; они не предлагают нам даже искусственный рай. Причем им самим этот искусственный рай не нужен; я задаюсь вопросом, почему они всё держат в своих руках? Только ради денег? Почему они лишают некоторых возможности выпить, покурить? Почему так удорожают утешение? Они держат нас на крючке, мы всякий раз попадаемся на их крючок, всякий раз позволяем им вытянуть себя на поверхность и наслаждаемся целую минуту светом, красотой, радостью, но всякий раз эти боровы отпускают леску, и мы опять оказываемся в кромешной тьме…

Они слишком досаждают нам; сегодня я им отомщу за все; сегодня я швырну на рельсы этого сигналиста с его сигнальной железякой, этого форпоста уверенности, может, они все-таки испугаются, сидя у своего телефона; ах, если бы хоть раз напугать их! Но к ним не подступиться, вот в чем дело, они всё держат в своих руках: хлеб, вино, табак, у них есть всё, и она теперь у них: "Буду там тринадцать двадцать". Никакой даты. Она никогда не ставит дату.

Они ведь не позволят мне поцеловать ее, нет, нет и еще раз нет, мы должны околевать, задыхаться, полностью отчаиваться и не иметь даже слабого утешения, мы должны все разбазарить, а когда у нас больше ничего не останется, мы будем должны…

Потому что это самое ужасное: минута укорачивается. Я заметил это в последние дни: минута становится короче. Быть может, в ней всего лишь тридцать секунд, а может, и того меньше, я просто не отваживаюсь выяснить, сколько же на самом деле. Во всяком случае, вчера я заметил, что она стала короче. Всегда, когда поезд только появлялся на изгибе дороги, фыркающий, черный на фоне серого городского небосвода, именно тогда я чувствовал, что счастлив. "Она приезжает, - думал я, - ей удалось пробиться, она приезжает!" Я думал так и все то время, пока поезд стоял и из него медленно выходили люди, постепенно перрон пустел и… ничего…

Нет, признаться, так я потом уже не думал. Прежде всего я должен постараться быть честным перед самим собой. Когда из поезда выходили первые пассажиры и ее среди них не было, так я уже не думал, ибо тогда всему наступал конец. Со счастьем же обстояло иначе, прежде оно не кончалось сразу; это произошло уже позднее. Надо все-таки быть честным и разумным. Это началось какое-то время спустя, да-да. Обычно счастье приходило, едва вдали угадывался поезд, фыркающий и черный на фоне серого городского небосвода; по-другому началось только вчера, когда поезд уже стоял у перрона. Когда поезд окончательно остановился, по-настоящему встал, только тогда я начал надеяться; он застыл, открылись двери… и она не приехала…

Я спрашивал себя: неужели прошло тридцать секунд? Мне не хватает смелости быть честным, чтобы признаться, что надежда длилась только одну секунду… а… а двадцать три часа, пятьдесят девять минут и пятьдесят девять секунд принадлежали всепоглощающей тьме…

Я не решаюсь признаться себе в этом; я едва ли решусь опять пойти туда; ведь будет еще ужаснее, когда не останется даже этой секунды. Неужели они отнимут у меня и ее?

Это слишком малая величина. Существует какая-то грань. Некая субстанция нуждается в последней твари, но даже и последняя тварь нуждается по меньшей мере в одной секунде в день. Вы не имеете права отнять у меня эту единственную секунду.

Ваше жестокосердие принимает страшные формы. У меня даже денег нет на обратный проезд, нет даже на часть маршрута, а ведь мне надо еще сделать пересадку. Все срывается из-за какого-то гроша. Ваша черствость бесчеловечна. Вы даже не купите больше, чем вам хотелось бы. Вы даже не хотите приобрести больше товара. До сих пор вы только и кричали что о товаре. Но ваша алчность стала настолько омерзительной, что теперь вы сидите на мешках с деньгами и жрете их. Я вполне верю, что вы едите деньги. Я только спрашиваю себя: зачем? Что вам, собственно, надо? У вас есть хлеб, вино, табак, есть деньги, все есть, у вас есть ваши толстые жены - чего же еще-то вы хотите? Почему бы вам не раскошелиться? Ни гроша, ни грамма хлеба, ни крошки табаку, ни глотка водки… ничего… ничего. Они вынуждают меня на крайний шаг.

Мне приходится начать войну, я прикончу их форпост, этого машущего своей сигнальной железякой борова с сострадательной рожей, который надувает меня; ведь он переговаривается с ними по телефону! Он с ними заодно, теперь меня в этом не разубедить! Вчера я подслушал его! Этот боров предает меня, теперь уж я это доподлинно знаю. Вчера я пришел раньше, намного раньше, он не мог знать, что я уже тут, я пригнулся, в ожидании присел под окном, и так оно и есть! - он принялся накручивать ручку, раздался звонок, и я услышал его голос! "Господин амтман, - произнес его голос, - господин амтман, надо что-то предпринимать. С этим парнем так дело дальше не пойдет. В конце концов, речь идет о безопасности служащего! Господин амтман… - Его голос умолял, этот боров дрожал от страха. - Слушаюсь, платформа четыре-б. Конец связи".

Отлично, стало быть, я его перехитрил. Теперь они прибегнут к последнему средству. Они теперь примутся за меня. Начинается война. Обстановка, по крайней мере, ясна. Я буду драться, как лев. Я собью с ног всю эту банду, смету их в одну кучу и брошу под колеса поезда, прибывающего в тринадцать двадцать…

Теперь они мне больше ничем не помешают. Они довели меня до крайности, хотят отнять у меня мою последнюю секунду. Но они уже ничего себе больше не купят. Даже часов, до сих пор они все время охотились за часами. За мои двести книг я получил в общем и целом три фунта чая, это были великолепные книги. На мой вкус они великолепны. Когда-то я очень интересовался литературой, но получить за двести книг три фунта чая - это же просто грабеж; взамен постельного белья я получил немного хлеба, украшений моей матери хватило, чтобы прожить целый месяц, а ведь человеку надо безумно много, в особенности если он ходит по острию ножа. Для трех месяцев и четырех дней - долгий срок - ему требуется необычайно много.

В конце концов, остались еще часы отца. Часы имеют свою ценность, никто не может отрицать их ценности; может, вырученных денег хватит на обратный путь? Быть может, у кондуктора доброе сердце и он позволит мне в обмен на часы проехать домой, а может быть, может быть, мне придется купить два обратных билета. Господи!

Сейчас половина первого, мне надо привести себя в порядок; это не составит особого труда, да, собственно, вообще никакого труда не составит; мне просто надо подняться с постели, вот и весь сказ; в комнате лишь голые стены, я все обменял. Надо же было как-то жить. Хозяйка взяла матрасы вместо месячной платы за комнату. Приличная женщина, очень приличная. Одна из самых приличных, каких я когда-либо встречал. Добрая женщина. На пружинной сетке прекрасно спится. Никто не знает, как великолепно спится на пружинной сетке, если вообще спится. Я вообще не сплю, я живу за счет некой субстанции, живу за счет секунды надежды, секунды, когда открываются двери и никто не выходит…

Надо взять себя в руки; предстоит битва. Сейчас без четверти час, без десяти отъезжает трамвай, тогда ровно в четверть второго я буду на вокзале, в восемнадцать - на перроне; когда этот махальщик жезлом выйдет из своего домика, я как раз буду там, чтобы снова услышать от него: "Сегодня тоже без опозданий, мой господин!"

Этот боров действительно всякий раз говорит мне "мой господин"; на всех остальных он покрикивает или просто говорит: "Эй, вы там… отойдите от края платформы, да-да, вы!" Мне же он говорит "мой господин"! Это что-то значит; они притворяются, они ужасно притворяются; глядя на них, можно подумать, что они тоже голодают, что у них нет больше чая, табаку, нечего выпить; они делают такое лицо, что хочется обменять для них последнюю рубашку.

Они так притворяются, что, глядя на них, можно рыдать годами. Мне надо попробовать поплакать. Мне кажется, плакать - хорошо, это эрзац вина, табака, хлеба и, может быть, эрзац такого состояния, когда исчезнет последняя секунда надежды и у меня не останется ничего, кроме двадцати четырех часов полного отчаяния.

В трамвае, конечно, не стоит плакать, мне надо взять себя в руки, надо как следует встряхнуть себя. Они ничего не должны заметить; а вот на перроне мне надо быть начеку. Наверняка они спрятали где-то своих людей. "В конце концов, речь идет о безопасности служащего, платформа 4–6". Мне надо быть чертовски внимательным; женщина-кондуктор временами обеспокоенно поглядывает на меня; несколько раз задает один и тот же вопрос: "У кого еще нет билета?" И при этом смотрит только на меня; но у меня действительно есть билет, я мог бы вытащить свой билет и сунуть ей под нос, она сама мне его дала, но забыла об этом. "У вас уже есть билет?" - трижды повторяет она и смотрит на меня так, что я краснею, но он действительно у меня есть; она отходит, а все пассажиры думают: "У него нет билета; он обманывает трамвай". А я заплатил за него последние двадцать пфеннигов, у меня даже есть пересадочный билет…

Мне надо быть начеку; я кинулся было, как всегда, к проходу на перрон; но они могут стоять где угодно; когда я устремился к перрону, то вдруг вспомнил, что не купил перронный билет, в кармане у меня было пусто. Было уже семнадцать минут второго, через три минуты прибудет поезд, я сойду с ума. "Возьмите у меня часы, - говорю я. Мужчина оскорблен. - Господи Боже мой, возьмите же часы". Он отталкивает меня. Высокородная публика замирает. Я действительно должен вернуться, уже семнадцать с половиной…

- Часы, часы за один грош. Часы не ворованные, честные, часы моего отца.

Люди принимают меня за сумасшедшего или преступника. Ни один боров не хочет купить часы. Может статься, они еще и вызовут полицию. Надо обратиться к своей братии, они мне помогут. А наша братия стоит внизу. Восемнадцать минут, я уже схожу с ума. Неужели именно сегодня, когда она должна приехать, я должен пропустить поезд? "Приеду поездом тринадцать двадцать".

- Слушай, приятель, - говорю я одному, - дай мне один грош за часы, но только быстро, очень быстро.

Он тоже в недоумении.

- Приятель, - опять говорю я, - у меня всего одна минута времени, понимаешь?

Он понимает, и, естественно, понимает неверно. Но хотя бы понимает, пусть и неверно, по крайней мере, это уже что-то, когда тебя понимают неверно. Значит, он все-таки понимает. Другие вообще ничего не понимают.

Он дает мне марку, он необычайно великодушен.

- Приятель, - опять говорю я, - мне нужен грошик, не марка, понимаешь?

Он снова понимает меня, и опять неправильно, но это так прекрасно, что тебя все-таки понимают, пусть и неверно; если я вернусь после этой битвы целым и невредимым, я обниму тебя, брат.

Он дарит мне еще и грошик, вот какие они, нашинские, они дают тебе что-то еще в придачу, хотя и понимают тебя неверно.

За полминуты до прибытия поезда мне удается, как сумасшедшему, взлететь на перрон. Однако, несмотря ни на что, нельзя терять бдительность, надо быть предельно внимательным. Сзади надвигается пыхтящий, черный на сером фоне городского небосвода поезд. Мое сердце молчит при виде его, но я не опоздал, это главное. Вопреки всему я все-таки успел.

Я держусь подальше от этого сигналиста с его сигнальной железякой. Он стоит в толпе в середине платформы, и вдруг его взгляд натыкается на меня, он кричит, дрожит от страха, машет руками своим боровам, которые спрятались в его будке, указывая на меня. Они выскакивают из укрытия, чтобы схватить меня, но я громко смеюсь над ними, потому что поезд уже подошел, и, прежде чем они успели подбежать ко мне, я обнимаю ее и прижимаю к своей груди; она со мной, и ничего мне больше не надо, она и перронный билет, она и пробитый компостером перронный билет…

НАША СТАРАЯ, ДОБРАЯ РЕНЕ

Если прийти к ней в десять или одиннадцать часов утра, она выглядит, как настоящая бабища, толстая и неряшливая. Бесформенный с огромными цветами рабочий халат не мог скрыть ее округлых массивных плеч. Видавшие виды папильотки торчали из тонких волос, как морские лоты, застрявшие в покрытых илом водорослях, лицо ее было отекшим, а в складках возле выреза в халате застряли хлебные крошки. Да она и не старалась скрыть свою утреннюю некрасивость, ей было все равно, потому что в эту пору принимала исключительно своих добрых знакомых - по большей части только меня, - о ком она знала, что их не волнуют ее женские прелести, а только хорошая водка. Ее водка всегда слыла хорошей, но и дорогой; в то время у нее еще был хороший коньяк, и - что немаловажно - она давала в кредит. Вечером же она была очаровательной. Она искусно зашнуровывала корсет, подтягивала плечи и грудь, брызгала волосы и вокруг глаз какой-то искрящейся жидкостью, и не было почти ни одного мужчины, кого она не сразила бы своей обворожительностью; я был единственным, кто заходил к ней вот так запросто по утрам, потому что она знала, что я и вечером мужественно устою перед ее красотой.

По утрам, между десятью и одиннадцатью, ее вид был ужасен. Настроение тоже было далеко не лучшим, в моральном плане, и тогда она изрекала глубокомысленные сентенции. После звонка в дверь или стука (последнее ей нравилось больше. "Стук звучит так интимно", - говаривала она) я слышал сначала шарканье ее шлепанцев, затем занавеска на матовом стекле двери отодвигалась в сторону, и я видел ее тень; она пристально смотрела сквозь узоры на стекле, и до меня доносился ее низкий грудной голос: "Ах, это ты?"

Она действительно выглядела безобразно, но это был единственный, вполне приемлемый кабак в местечке из тридцати семи обшарпанных домов и двух, пришедших в упадок винокурен, а ее водка всегда была хорошей, к тому же она давала в кредит, и ко всем этим преимуществам можно еще добавить ее милую говорливость. Так, за разговорами совершенно незаметно пролетало долгое гнетущее утро. Порою я засиживался у нее чересчур долго, и тогда мы слышали, как с пением возвращалась с работ рота солдат, и всякий раз мне становилось не по себе, когда я слышал одну и ту же надоевшую мелодию, которая по мере приближения нарастала, набирала силу в извечно унылой, вязкой тишине сельского захолустья.

- Дерьмо прет, - говорила она всякий раз, - война.

И тогда мы вместе смотрели через матовое стекло на проходивших мимо солдат во главе с обер-лейтенантом, фельдфебелями, унтер-офицерами, смотрели сквозь цветочные узоры на усталые, угрюмые лица. Местами между розами и тюльпанами были совершенно не замутненные молочностью полосы стекла, и мы четко видели всех, шеренгу за шеренгой, лицо за лицом, и все одинаково угрюмые, голодные и безучастные…

Она знала почти каждого мужчину, да что там - именно каждого. Даже непьющих и ярых женоненавистников, потому что это был единственный приличный кабак в нашей местности и даже самый закоренелый аскет испытывает иногда потребность похлебать горячего пустого супчику и проглотить стаканчик холодного лимонада, а то и посидеть вечерком за рюмкой доброго вина, коль скоро он обречен на прозябание в этом захолустье из тридцати семи обшарпанных домов, двух пришедших в упадок винокурен, в захолустье, которое того и гляди погрязнет в трясине лености и скуки…

Но она знала не только нашу роту, она знала все предыдущие батальоны нашего полка, ибо в соответствии со скрупулезно разработанным планом боевых действий каждая рота, каждый батальон через определенный срок вновь возвращались в это захолустье, чтобы в течение полутора месяцев "набраться сил и пополнить свои ряды резервистами".

Назад Дальше