Тогда, когда мы во второй раз набирались сил и восстанавливались с помощью строевой муштры и скуки, дела Рене шли из рук вон плохо. Она уже больше не следила так за собой. Спала теперь зачастую до одиннадцати, в полдень разливала пиво и лимонад прямо в халате, а после обеда снова закрывала свое заведение, потому что во время дневных экзерциций деревня пустела, словно вытекшая выгребная яма, и только вечером, около семи, стряхнув с себя послеобеденную дрему, она открывала двери своего кабака. Кроме того, она уже не проявляла интереса к своим доходам. Она одалживала любому, пила с каждым, легко соблазнялась на танец - это с ее-то телесами! - орала песни, а когда наступал час вечерней зори, содрогалась от судорожных рыданий.
В прошлый раз, когда мы вновь вернулись в деревню, я объявил, что болен. Я выискал себе такую болезнь, для исцеления от которой меня непременно должны были послать к крупному специалисту в Амьен или Париж. Поэтому у меня было прекрасное настроение, когда в половине одиннадцатого я постучал к ней в дверь. Деревня полностью обезлюдела, пустынные улицы были полным-полны грязи. Я услышал, как прежде, шарканье домашних туфель, шуршание занавески на двери, бормочущий голос Рене: "Ах, это ты". Когда дверь отворилась, на лице ее мелькнула радостная улыбка.
- Ах, это ты, - снова повторила она. - Значит, вы вернулись.
- Да, - сказал я, бросил на стул шапку и пошел следом за ней. - Принеси самое лучшее, что у тебя есть.
- Лучшее, что у меня есть? - беспомощно спросила Рене и вытерла о халат руки. - Я чистила картошку, извини, - сказала она и протянула мне для приветствия руку. Ее рука по-прежнему была маленькой и крепкой, красивая рука.
Я уселся на высокий табурет возле стойки бара. Сама она, довольно растерянная, стояла за стойкой.
- Лучшее, что у меня есть? - в очередной раз повторила она.
- Да, - подтвердил я, - давай, выставляй.
- Хм, - хмыкнула она, - но это до безобразия дорого.
- Не имеет значения, у меня есть деньги.
- Ну хорошо. - Она еще раз вытерла руки. Кончик языка, появившийся между бледными губами, свидетельствовал о ее крайней беспомощности. - Ты ничего не имеешь против, если я подсяду к тебе и буду чистить картошку?
- Ну уж нет, сказал я, - давай неси и выпей со мной.
Когда она исчезла за узкой коричневого цвета обшарпанной дверью, ведущей в кухню, я окинул взглядом помещение. Все было, как и в прошлом году. Над стойкой висел портрет, предположительно ее мужа: на цветной фотографии в обрамлении спасательного круга с надписью "Отечество" красовался привлекательного вида матрос с черными усами. У него были холодные глаза, подбородок жесткого человека и исключительно патриотический рот. Я видеть не мог его. Рядом с фотографией висело несколько слащавых открыток с цветами и целуюшимися парочками. Все было, как год назад. Вот только, может, мебель немного пообветшала, но неужели она могла стать еще более ветхой? Одна ножка у высокого табурета, на котором, как на тычке, сидел я, была склеена - я хорошо помнил, что ее сломали в драке Фридрих с Хансом, в драке из-за противной девчонки по имени Лизелотта, и следы клея на ножке, которые забыли почистить наждачной бумагой, до сих пор напоминали об этой отчаянной соплячке.
- Вишневый ликер, - сказала Рене, неся в левой руке бутылку, а в правой миску с картошкой и картофельными очистками.
- Хороший?
Она поцокала языком:
- Высочайшего класса, мой дорогой, по-настоящему хороший.
- Пожалуйста, наливай.
Она поставила бутылку на прилавок стойки, опустила миску на маленький топчан, достала из буфета две широкие рюмки и наполнила их.
- Будь здорова, Рене! - сказал я.
- Будь здоров, мой мальчик!
- Ну, расскажи мне что-нибудь. Неужели нет ничего новенького?
- Ах, - сказала она, продолжая ловко чистить картошку, - ничего нового. Кое-кто опять удрал с деньгами, стаканы перебили. Добрая Жаклин опять понесла и не знает от кого. Шли дожди, светило солнце, я постарела и сматываюсь отсюда.
- Сматываешься, Рене?
- Да, - спокойно ответила она. - Мне все это уже надоело, можешь мне поверить. У ребят все меньше денег, все больше дерзости, водка все хуже и дороже. За твое здоровье, мой мальчик!
- Будь здорова, Рене!
Мы оба пили действительно великолепный, рубинового цвета огненный напиток, и я тотчас снова наполнил обе рюмки.
- Ну, будем здоровы!
- Будем!
- Ну вот, - произнесла она какое-то время спустя и бросила последнюю очищенную картофелину в кастрюлю, наполовину заполненную водой. - На сегодня хватит. Теперь я пойду помою руки, чтобы тебе не лез в нос картофельный запах. Отвратительно пахнет картошка, правда ведь? Тебе не кажется, что эти очистки воняют?
- Да, - согласился я.
- Ты хороший парень.
Она снова исчезла за кухонной дверью.
Ликер был по-настоящему великолепен. Сладостный огонь спелой вишни разлился по всему телу, так что я забыл об этой дерьмовой войне.
- Так я тебе больше нравлюсь или?..
Опрятно одетая, она стояла в проеме двери, на ней была кремового цвета блузка, и от ее рук исходил приятный запах, свидетельство того, что она вымыла их дорогим мылом.
- Будем здоровы!
- Будем!
- Ты действительно уезжаешь? Или шутишь?
- Нет, не шучу, - ответила она.
- Тогда выпьем, - сказал я и наполнил рюмки.
- Нет, - остановила она меня, - позволь мне выпить лимонаду, так много пить по утрам я уже не могу.
- Хорошо, но тогда рассказывай.
- Да, - сказала она, - не могу больше. - Она посмотрела на меня, и в глазах ее, затуманенных, опухших глазах я увидел необоримый страх. - Ты слышишь, мой мальчик? Я больше не могу. Меня сводит с ума эта тишина. Ты только вслушайся. - Она так крепко ухватила меня за руку, что я испугался и прислушался. Действительно, было очень странно: с улицы не доносилось ни звука, но в то же время там не было тихо, что-то не поддающееся описанию висело в воздухе, какое-то клокотание, шум тишины. - Слышишь? - спросила она, и в ее голосе прозвучали торжествующие нотки. - Это похоже на навозную кучу.
- Навозную кучу? - переспросил я. - Выпьем!
- Да, - ответила она, отпив глоток лимонада. - Все абсолютно так, как в навозной куче, этот шум. Ведь я родилась в деревне, знаешь, в небольшом местечке под Диппе, и когда по вечерам я лежала в постели, то слышала это совершенно отчетливо: было тихо и все-таки не тихо, а потом я уже точно знала: это из навозной кучи, такое непонятное бульканье, хлюпанье, чавканье и чмоканье, хотя люди полагают, что вокруг тишина. Тут начинает свою работу навозная куча, навозные кучи работают всегда, они создают один и тот же шум. Ты только послушай! - Она опять крепко схватила меня за руку и посмотрела на меня своими затуманенными опухшими глазами так проникновенно и с такой мольбой…
Но я снова налил себе рюмку и только сказал:
- Да.
И хотя я прекрасно понимал ее и тоже слышал этот странный, по-видимому, бестолковый шум бурлящей тишины, я не боялся так, как она, я чувствовал себя защищенным, хотя не имело смысла торчать тут в этой поганой дыре, участвовать в этой поганой войне и пить по утрам около одиннадцати часов вишневый ликер с отчаявшейся хозяйкой кабака.
- Тишина, - сказала она потом. - Послушай теперь.
Теперь я слышал очень далекое, однообразное, нудное пение роты, возвращавшейся с занятий. Но она зажала уши:
- Нет! Только не это! Это самое ужасное. Каждое утро, в один и тот же час слышать их заунывное пение! Это сводит меня с ума.
- Выпьем, - смеясь, произнес я и налил рюмки, - послушай еще раз.
- Нет! - воскликнула она. - Вот почему я хочу уехать отсюда, я просто заболеваю от этого.
Она упорно продолжала зажимать уши, а я улыбался ей, пил и внимал пению, которое все приближалось и звучало действительно угрожающе в деревенской тиши. Шум шагов тоже стал громче, явственнее ругательства унтер-офицеров в паузах во время пения и приказы обер-лейтенанта, который вновь и вновь находил в себе силы и мужество требовать: "Песню, песню!"
- Я больше не выдержу, - прошептала Рене и почти разрыдалась от бессилия; она снова крепко зажала уши. - Я становлюсь больной оттого, что постоянно лежу на навозной куче, да еще слушаю, как они поют…
На сей раз я стоял у окна один и смотрел, как они идут строем, шеренга за шеренгой, ряд за рядом, голодные и усталые, с выражением какой-то торжествующей озлобленности на лицах, но тем не менее безучастные и угрюмые и со страхом в глазах…
- Иди сюда, - обратился я к Рене, когда они прошли и песня смолкла. Я отнял от ушей ее руки. - Не будь дурой.
- Нет, - заупрямилась она, - я не дура, я уеду отсюда, открою где-нибудь кинотеатр, в Диппе или Аббевилле.
- А что станется с нами? Ты хоть о нас подумай.
- Здесь будет моя племянница, - сказала она и посмотрела на меня. - Хорошенькая, молоденькая. Это внесет оживление в кабачок. Я решила передать кабачок племяннице.
- Когда? - спросил я.
- Завтра.
- Уже завтра?! - испуганно воскликнул я.
- Господи, да она же молода и красива. Вот, посмотри сюда!
Рене вытащила из ящика стола фото, но девушка на фотографии не выглядела симпатичной, она была молодой, но холодной, и у нее был такой же патриотический рот, как у мужчины, изображенного на фотокарточке над стойкой.
- Выпьем, - печально сказал я. - Уже завтра.
- Выпьем, - согласилась она и налила себе.
Бутылка опустела, и мне казалось, что меня качает, как корабль в открытом море, однако мысли мои были ясные.
- Счет, пожалуйста, - сказал я.
- Триста, - был ее ответ.
Но когда я вытащил купюры, она неожиданно махнула рукой и сказала:
- Нет, не надо. Это на прощанье. Ты был единственным, кто мне немножко нравился. Пропей их завтра у моей племянницы, если захочешь. Завтра.
- Стало быть, до свидания, - сказал я.
- До свидания. - И она махнула мне рукой.
Уходя, я видел, как она взяла рюмки и опустила их в никелированную раковину, чтобы вымыть, и я знал, что у племянницы никогда не будет таких крепких, маленьких красивых рук, как у нее, потому что руки почти такие же, как рот, и будет ужасно, если у нее окажутся патриотические руки…
ВСТРЕЧА С ДРЮНГОМ
Жгучая боль вырвала меня из мира сновидений, в котором мрачные существа в серо-зеленых одеждах долбили по моей голове железными кулаками, и вернула к действительности, к тому же месту и времени: я лежал в деревенской избе, низкий потолок которой, точно могильная плита из зеленых сумерек, грозил вот-вот опуститься на меня; зелеными были редкие светящиеся огоньки, позволявшие получить хоть маломальское представление о помещении; нежная, переходящая в желтизну зелень в том месте, где более яркая полоса света четко прорисовывала черный проем двери, а там, где была густая тень над моим лицом, эта зелень мрачнела, постепенно приобретая цвет старого мха.
Я окончательно пришел в себя от удушающей тошноты, заставившей меня резко подняться и сесть, после чего меня вырвало прямо на невидимый пол. Содержимое моего желудка, казалось, опустилось бесконечно глубоко, словно в бездонный колодец, и затем фонтаном взметнулось вверх; я резко склонился над краем носилок, что вызвало приступ боли, а когда, почувствовав облегчение, снова улегся, связь с прошлым восстановилась настолько четко, что я тотчас вспомнил о трубочке леденцов от вечернего пайка, которая завалялась где-то в одном из карманов. Я ощупал грязными руками карманы своей шинели, пропуская между пальцами их содержимое; вот со звоном скатились в зеленую бездну несколько разрозненных патронов, вслед за ними туда же соскользнули пачка сигарет, трубка, спички, носовой платок, скомканное письмо, а когда я не обнаружил в карманах шинели то, что искал, я надавил на кобуру, и на край носилок с металлическим стуком откинулась ее крышка. Наконец в кармане брюк я нашел вожделенную трубочку, разорвал бумагу и сунул в рот кислый леденец.
На какие-то мгновения, когда боль вгрызалась в каждую жилку, все путалось в моей голове: время, место, события, тогда разверзшаяся слева и справа от меня бездна становилась еще глубже, и я чувствовал, что парю в воздухе вместе с носилками, словно на бесконечно высоком постаменте, который устремлялся навстречу зеленому потолку. В эти мгновения мне порою казалось, что я мертв и нахожусь в наполненном страданиями и болью чистилище неизвестности, и проем двери, освещенный светлыми полосами, представлялся мне вратами к свету и познанию, которые предстояло отворить милосердной руке, ибо сам я в эти мгновения был неподвижен, как памятник, мертв, а жила одна только жгучая боль, которая лучами расходилась от раны в голове и была связана с отвратительной всепоглощающей дурнотой.
Потом боль снова отступала, будто кто-то разжимал щипцы, и тогда действительность уже не казалась такой жестокой. Зеленый разных оттенков цвет успокаивал измученные глаза, абсолютная тишина благотворно воздействовала на истерзанные уши, и воспоминания всплывали, словно какой-то фильм, в котором мне не было места. Все представлялось бесконечно далеким, хотя прошел, быть может, всего какой-нибудь час.
Я попробовал пробудить некоторые воспоминания своего детства, прогуленные в школе уроки, с которых мы удирали в запущенный парк, эти воспоминания казались ближе и больше касались меня, нежели то происшествие часовой давности, хотя боль в голове проистекала именно из него и я должен бы думать обо всем иначе.
Что произошло час тому назад, я видел теперь совершенно отчетливо, но издалека, будто с края земного шара заглядывал в чужую планету, отделенную от нашей прозрачной бездной, шириной с целое небо. Там я видел того, кто должен был быть мною, он бродил во мраке ночи над растерзанной Землей с ее печальными силуэтами, которые высвечивали время от времени одинокие сигнальные ракеты; я видел этого чужака - им должен быть я сам, - который мучительно передвигался натруженными ногами по неровной поверхности, часто ползком, потом во весь рост, затем снова ползком, и снова поднимаясь во весь рост, стремясь к некой мрачной долине, где возле повозки уже сгрудилось множество таких же мрачных существ. На этом призрачном клочке Земли, несущем одни страдания и мрак, чужак присоединился к длинной очереди, и некто, кого никто никогда не видел и не знал, кого скрывала густая тень, молча плескал из жестяных канистр в протянутые котелки суп и кофе; рядом с ним боязливый голос, обладатель которого тоже был невидим, отсчитывал хлеб, сигареты, кусочки колбасы и сладостей и клал все это в руки страждущих. Но внезапно эту молчаливую и мрачную сцену в долине озарило красноватое пламя, после чего раздались крики, визг и наводящее ужас ржание подраненной лошади, а с Земли снова и снова устремлялись ввысь багряные снопы пламени, неся с собой смрад и грохот; потом заржала лошадь, и я слышал, как она рванулась с места и понеслась, гремя упряжью, а потом еще один короткий, но мощный взрыв накрыл того, кто должен быть мной.
И вот теперь я лежал на носилках в зеленых разных оттенков сумерках в крестьянской избе, где освещался лишь прямоугольный проем двери.
Тем временем дурнота постепенно отступила, сказалось благотворное действие кисловатого леденца, устранившего отвратительную слизь во рту, боль реже клещами терзала тело; я залез в карманы своей шинели, вытащил оттуда курево и чиркнул спичкой. Вспыхнувший свет выхватил из тьмы мрачные сырые стены, окрасив их в неверный ядовито-желтый цвет, но, прежде чем я бросил на пол погасшую спичку, я впервые заметил, что лежал тут не один.
Рядом с собой я увидел серые, вымазанные зеленым толстые складки небрежно наброшенного на кого-то одеяла, увидел козырек фуражки, тенью нависшей над бледным лицом, однако тут спичка погасла.
Сообразив только теперь, что могу двигать ногами и руками, я откинул в сторону одеяло, сел и испугался, оттого что сижу почти на полу; эта представлявшаяся бесконечной бездна оказалась не выше колена. Я зажег еще одну спичку: мой сосед не шевелился, лицо его было цвета наступавших легких сумерек, проникавших сквозь тонкое зеленое стекло, но едва я вознамерился было подойти к нему, чтобы разглядеть под тенью от козырька его лицо, как спичка погасла, и я вспомнил, что спрятал в одном из карманов свечной огарок.
Боль в очередной раз клещами впилась в голову, так что я, едва удержавшись на ногах, опустился на край своих носилок, уронив на пол сигареты, а поскольку я сидел спиной к двери, я ничего не видел в темноте, кроме густого зеленого мрака, в котором метались еще и тени, устраивавшие, как мне казалось, настоящую круговерть; боль в голове напоминала мотор, с помощью которого происходило вращение; чем сильнее в голове нарастала боль, тем быстрее вращались и эти мрачные тени; словно разные диски, они перекрещивались при вращении, пока наконец все не остановилось.
Едва приступ прошел, я ощупал повязку: голова показалась мне слишком толстой, чрезмерно опухшей. Я ощупал твердый выпуклый нарост от запекшейся крови, нашел также до неприятности болезненное место, куда, должно быть, угодил осколок. Теперь я точно знал, что тот неизвестный мертв. Есть особая разница между молчанием и немотой, которая не имеет ничего общего ни со сном, ни с обмороком; это что-то бесконечна леденящее, враждебное, презрительное, показавшееся мне враждебным вдвойне от царящей вокруг темноты.
Наконец я нащупал свечной огарок и зажег его. Свет был желтый и мягкий, казалось, он скромно и не спеша разливался по комнате, давая возможность пламени обрести силу; когда свеча разгорелась, я увидел хорошо утрамбованный глиняный пол, выкрашенные голубой краской оштукатуренные стены, скамью, холодную печь, перед выломанной дверцей которой лежала кучка золы.
Я приладил свечу к краю моих носилок так, чтобы свет от нее падал на лицо мертвеца. Я не удивился, увидев лицо Дрюнга. Больше меня удивило, что я вообще не удивился, потому что мне следовало бы испугаться: ведь я не видел Дрюнга пять лет, да и тогда лишь мельком, мы только обменялись общепринятыми любезностями. Мы учились в одном классе целых девять лет, но питали глубокую антипатию друг к другу, не враждебную, нет, а скорее безразличную, так что за все те девять лет мы разговаривали не больше часа.
Несомненно, это было узкое лицо Дрюнга, его заостренный нос, который теперь, одеревенелый и зеленый, выступал на скудном пространстве его лица, его раскосые, чуть навыкате глаза, теперь закрытые чьей-то незнакомой рукой; вне всяких сомнений, это было лицо Дрюнга, так что не требовалось особых опознаний, что я, собственно, намеревался проделать, когда низко склонился над ним и между толстыми складками одеяла обнаружил записку, которая белым шпагатом была привязана к пуговице на его шинели. При свете свечи я прочитал: "Дрюнг, Герберт, обер-ефрейтор", номер полка, а в графе "Вид ранения" значилось: "Множественные осколочные ранения в живот". Под этими записями одна ловкая академическая рука уже написала: "Летальный исход".
Стало быть, Дрюнг действительно был мертв, но разве я сомневался в том, что записала ловкая академическая рука? Я еще раз прочитал номер полка, такого я вообще не встречал; потом я снял с него фуражку, ибо черная насмешливая тень от козырька придавала его лицу что-то жестокое, и я тотчас узнал его тусклые темно-русые волосы, в школьные годы они иногда маячили перед моими глазами.