Кашель на концерте - Генрих Бёлль 17 стр.


Я сидел совсем рядом со свечой, которая рассеивала вокруг неровный дрожащий свет, в то время как сердцевина ее желтого пламени освещала исключительно лицо Дрюнга и жесткие складки одеяла, а также отбрасывала светлые полосы на стены и пол.

Я сидел от Дрюнга так близко, что мое дыхание касалось его бледной кожи, которая буйно заросла отвратительными рыжими волосами, и тут я впервые увидел рот Дрюнга. Все остальное в нем при ежедневном многолетнем общении было мне настолько знакомо, что я узнал бы его среди многих других, в то время как на его рот - это я понял только сейчас - я никогда не обращал внимания; он был совершенно незнакомый, изящный и тонкий, в его плотно сжатых уголках все еще таилась боль; он выглядел таким живым, что я было подумал, что ошибся. Казалось, его рот еще и сейчас с трудом удерживает рвущиеся наружу крики боли, чтобы только не дать им разрастись подобно красному водовороту, в котором мог бы утонуть весь мир.

Подле меня, рассеивая тепло, мирно потрескивала свеча, время от времени она трепетно вспыхивала, словно боясь погаснуть, и снова медленно разливала по комнате свой свет. Я смотрел на лицо Дрюнга и не видел его. Он представлялся мне живым, хилым, робким шестиклассником с тяжелым ранцем на тонких худых плечиках, ожидавшего, дрожа от холода, когда откроются ворота школы. Потом, не снимая пальто, он стремглав пролетал мимо здоровенного привратника и устремлялся к печке, которую охранял как защитник. Дрюнг всегда мерз, потому что страдал малокровием, он вообще был малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб на войне. Тогда ему было десять лет, и он оставался таким же все следующие девять лет: мерзнущим, малокровным и вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб. У него никогда недоставало времени на те глупости, которые запоминаются и о которых потом вспоминают всю жизнь, правда, с годами нам стала казаться глупой жестокая важность нашего долга; он никогда не был дерзким, всегда послушным, прилежным, всегда "хорошистом". В четырнадцать лет у него появились прыщи, в шестнадцать его кожа опять стала гладкой, а в восемнадцать прыщи высыпали опять, и он всегда мерз, даже летом, потому что был малокровным, вообще малообеспеченным, сыном вдовы, муж которой погиб в Первую мировую войну. Он дружил с несколькими ребятами, такими же прилежными, послушными и "хорошистами", я почти не разговаривал с ним, а он нечасто обращался ко мне, и только иногда, даже не знаю, сколько раз за девять лет, он сидел передо мной, и я видел его тусклые темно-русые волосы совсем близко от меня, и он всегда подсказывал - теперь я вдруг вспомнил, что он подсказывал, - всегда правильно, на него можно было положиться, а когда он не знал чего-нибудь, он как-то по-особому, неловко пожимал плечами.

Я уже давно плакал, когда свеча стала вдруг беспорядочно и с легким вздохом расплескивать свой яркий свет, казалось, будто комната раскачивается подобно каюте парохода во время сильного шторма. Я уже давно чувствовал, но не сознавал этого, что слезы каплями катятся по моему лицу, вверху на щеках теплые и приятные, внизу, на подбородке, холодные, и я механически размазываю их рукой, словно плачущий ребенок. И вот когда я осознал, что он мне всегда правильно подсказывал, а я не отблагодарил его, что его подсказки всегда были своевременны и надежны, без коварства, не то что у других, для кого их знания казались очень ценными, чтобы подарить их другому, вот тогда-то я и разрыдался, слезы каплями стекали по спутанной бороде на выпачканные глиной руки.

Мне припомнился и его отец. Всякий раз на уроке истории, когда преподаватели рассказывали нам возвышенным голосом о Первой мировой войне - если таковая тема значилась в учебном плане и внутри этой темы встречался Верден, - все взгляды устремлялись на Дрюнга, и после этих уроков Дрюнг сиял особенным, быстро затухающим блеском, потому что уроки истории бывали нечасто и не так часто в учебном плане значилась тема Первой мировой войны, к тому же нам почти не разрешалось, да и было не принято говорить о Вердене…

Свеча уже шипела, и горячий воск булькал в "папином" стаканчике, названном так в честь великого военачальника Гинденбурга, потом фитиль качнулся и окунулся в расплавленные остатки воска; но тут комнату залил яркий свет, и я устыдился своих слез, свет был холодный и резкий, отчего мрачная комната сразу стала светлой и чистой…

Только когда меня взяли за плечи, я заметил, что дверь стояла открытой настежь и двое санитаров вознамерились нести меня в операционную. Я еще раз взглянул на Дрюнга, который лежал, плотно сжав губы; потом они положили меня на носилки и вынесли из комнаты.

Врач выглядел усталым и раздраженным. Он уныло смотрел, как санитары клали меня на стол под слепящую лампу, остальное помещение пребывало в красноватой тени. Потом врач подошел ко мне, и я совершенно отчетливо увидел его толстую бледного цвета кожу с фиолетовыми тенями под глазами и копну густых черных волос. Он прочитал записку, приколотую к моей груди, я отчетливо уловил сигаретный запах, увидел бледные желваки на толстой шее и выражение отчаяния на усталом лице.

- Дина, - крикнул он, - сними повязку!

Он отошел от стола, и из красноватой дымки появилась женщина в белом халате; ее волосы были упрятаны под светло-зеленый платок; когда она подошла ко мне ближе, склонилась надо мной и разрезала пополам повязку на лбу, я определил по ее спокойному и светлому овалу лица, что она, должно быть, блондинка. Я все еще плакал, и ее лицо расплывалось у меня перед глазами и дрожало, а ее большие светло-карие глаза, казалось, тоже плакали, врач же показался мне жестким и сухим, даже несмотря на мои слезы.

Она рывком сорвала с моей раны засохшие окровавленные бинты, я вскрикнул и продолжал лить слезы. Врач с сердитым лицом стоял у края освещенной части стола, и к нам вместе с голубым дымом долетал запах его сигарет. Лицо Дины было спокойным, она все чаще склонялась над моей головой и касалась ее своими пальцами, потому что принялась распутывать мои волосы.

- Обрить! - коротко бросил врач и в ярости швырнул на пол окурок.

Боль все чаще клещами охватывала мою голову, пока русская женщина выбривала грязные волосы вокруг зияющей раны. Разной величины диски вновь заворочались в моей голове, на мгновения я терял сознание, снова приходил в себя, и в те немногие секунды бодрствования чувствовал, как слезы по-прежнему неудержимо катились по моим щекам и собирались между рубашкой и подворотничком, изливались неудержимым потоком, словно из пробуренного источника.

- Да не ревите же вы, черт возьми! - несколько раз повторил врач, но, поскольку я не мог, да и не хотел остановиться, он прикрикнул: - Вам не стыдно?

Но мне не было стыдно, я только чувствовал, как иногда Дина ласково клала свои руки мне на шею, и я был уверен, что бесполезно объяснять врачу, отчего я плачу. Что я знал о нем или он обо мне; о грязи и вшах, лице Дрюнга и девяти школьных годах, по окончании которых началась война?

- Проклятье! - не сдержался хирург. - Да прекратите вы, наконец!

Потом он подошел ко мне, сердитый и суровый, склонил надо мной свое непомерно большое лицо, и я еще успел почувствовать, как он вонзил в мою голову нож, но больше ничего уже не видел, а только громко кричал.

Они закрыли за собой дверь, заперли ее на ключ, и я увидел, что снова нахожусь в той комнате ожидания. Моя свечка все еще потрескивала и бросала свой неровный свет на окружающие предметы. Я двигался очень медленно, боялся, потому что в комнате было совсем тихо и я не чувствовал больше боли, только пустоту. Я нашел свою кровать по смятым одеялам, осмотрел свечу, которая горела так же, как и до моего ухода. Фитиль теперь полностью лежал в расплавленном воске, только крошечный его кончик, накренившись, торчал над поверхностью и все еще горел, грозя утонуть. Я боязливо обшарил свои карманы, они оказались пусты, я кинулся назад к двери, барабанил в нее и кричал, опять барабанил и снова кричал. Не могли же они оставить нас в темноте! Но меня, казалось, никто не слышал. Когда я вернулся к своей кровати, свеча еще горела, фитиль по-прежнему плавал в воске и по-прежнему из него выглядывал крошечный, довольно прямой кончик, чтобы освещать неверным пляшущим светом комнату; мне показалось, что этот кончик стал еще меньше и через секунду-другую мы окажемся в кромешной тьме.

- Дрюнг, - в страхе позвал я. - Дрюнг!

- Я тут, - сказал его голос. - Чего тебе?

Мне почудилось, что мое сердце остановилось, все вокруг объяла ужасающая тишина, и только тихое потрескивание догорающей свечи, готовой вот-вот погаснуть, нарушало ее.

- Ну? - снова спросил он. - Что там стряслось?

Я сделал шаг влево и наклонился над ним: он лежал и смеялся, смеялся очень тихо, превозмогая боль, но смех его был добродушный. Он откинул одеяла, и я увидел сквозь дыру в его животе зеленый брезент носилок. Он лежал на них, не шевелясь, и, казалось, чего-то ждал. Я долго смотрел на него, на его улыбающийся рот, на дыру в животе, на волосы: это был Дрюнг.

- Ну, что у тебя там? - опять спросил он.

- Свечка, - тихо ответил я и снова посмотрел на пламя: оно все еще не погасло, его сияние, желтое и торопливое, трепещущее, временами взметывалось вверх всполохами огня и заливало светом всю комнату. Я услышал, как Дрюнг выпрямился, носилки тихонько заскрипели, часть одеяла соскользнула на пол, и тут я снова взглянул на него.

- Не бойся, - он тряхнул головой, - свет не погаснет, он будет гореть вечно, я знаю.

Но в тот же миг его бледное лицо еще больше опало; дрожа всем телом, он схватил меня за руку, я ощутил его тонкие крепкие пальцы.

- Смотри-ка, - в страхе прошептал он, - а ведь он гаснет.

Но в картонном стаканчике все так же свободно плавал еще не сгоревший фитилек, и все так же оставался на поверхности его крошечный кусочек.

- Нет, - заверил его я, - он бы уже давно погас, ему оставалось гореть не больше двух минут.

- Проклятье! - вскричал Дрюнг, лицо его исказилось, и он ударил ладонью по стаканчику, да так сильно, что заскрипели носилки и на какое-то время нас окутала зеленая темень, но, когда он убрал свою дрожащую руку, фитилек по-прежнему плавал в стаканчике и по-прежнему излучал свет; я посмотрел сквозь дыру в животе Дрюнга на желтое пятно на стене позади него.

- Ничего не поделаешь, - сказал он и снова улегся на носилки. - Ложись и ты, нам остается только ждать.

Я пододвинул свои носилки впритык к нему, так что соприкоснулись металлические штанги; когда я тоже лег, свет как раз горел между нами, трепеща и покачиваясь, такой несомненный и такой сомнительный, ибо давно должен был бы погаснуть, но не гас; временами, когда дрожащее пламя ослабевало, мы оба одновременно поднимали головы и в страхе смотрели друг на друга, и перед нашими измученными глазами представал черный дверной проем, окантованный с четырех сторон ярким желтым светом…

…так мы лежали и ждали, исполненные страха и надежды, замерзая от холода и тем не менее обливаясь горячим потом от ужаса, который сковывал нас, едва пламя грозило погаснуть, тогда наши позеленелые лица встречались над картонным стаканчиком, стоявшим в центре мятущихся огней; они окружали нас подобно безмолвным призрачным существам; потом мы вдруг заметили, что фитиль полностью погрузился в жидкость, и над восковой поверхностью не виднелся даже его крошечный кончик, так что свет должен бы погаснуть, но странным образом было светло, и тут нашим удивленным взорам предстала Дина, она прошла к нам сквозь запертую дверь, и мы догадались, что можем смеяться; мы взяли протянутые нам руки и пошли вслед за ней…

СВИДАНИЕ С ДЕРЕВНЕЙ

Теперь там почти все так, как прежде. Деревня снова погрузилась в тишину, и доносились лишь привычные шумы: медленное поскрипывание телеги, возвращавшейся с поля или направлявшейся туда, либо окрики крестьянина, заставлявшего батрака работать в послеполуденной тишине. Единственно необычным, пугающим является фантастический визг циркулярной пилы, которая со стеклянным воем перепиливает буковые стволы, устремляя в безмолвный небесный свод свой природный голос, словно намереваясь распилить собственную серую поверхность и разбросать ее кусочки над этой глухой тишиной; но пиле ничего не остается, кроме как снова и снова изливать свою ярость на безобидное дерево…

Не слышно больше рычания танков или чванливого тявканья маленьких орудий, не слышно ужасного ночного шума от откатывающейся назад пехоты, которая тщетно пытается избежать котла окружения и потому с рассветом опять топает той же дорогой с новым оружием, новыми командирами к линии фронта, чтобы под вечер снова отступить все той же дорогой; нет больше наводящего ужас ровного, зловеще нарастающего воя истребителей, что как стервятники кружат над деревней и с неописуемым криком и диким ревом устремляются на свою добычу…

И запахи те же, что и прежде: сладковатый тленный запах сырой земли, покуда еще смешанный с гарью от вызывающего дрожь огня прикрытия, который напрочь пожирал полевую траву; иногда доносит ветром дурманящий, пряный аромат, исходящий от громадных, как облако, стогов сена там, где тогда стоял отвратительный чад от плохого горючего, каким обливали дома и конюшни, а затем поджигали, в то время как поле битвы, объявшей пламенем весь горизонт, постепенно стягивалось петлей и умелый палач надежно держал ее в своих руках…

Все, что могло принести хоть малейшую пользу, крестьяне вытащили из искореженных машин, свинтили либо выбили, теперь стальные, покрытые ржавчиной останки разбитых танков и орудий постепенно зарастают бурьяном, и даже неиссякаемое любопытство вездесущих мальчишек бессильно обнаружить еще какие-нибудь детали, пригодные хотя бы для игр. Окопы и бомбоубежища сровняли с землей, а на месте деревьев, вывороченных снарядами, посадили новые, и молодая смена уже густеет, образуя новые ветки, новые листья, так что прогалы не режут больше глаз. С завидным терпением крестьяне восстанавливают церкви: новую кровельную черепицу красят в такой же цвет, как и прежде, часы тоже отремонтированы и показывают точное время, а когда на цифре двенадцать сходятся обе стрелки, они отбивают еще и благодарственную молитву. Дома тоже обрели свое прежнее назначение, в особенности после того, как в деревне водрузили какой-то, по-видимому очень важный, металлический шест, который разбудил тишину непривычным шумом от вечно звенящих телефонов, кручения ручкой и громких криков, и все это для того, чтобы только отвлечь сельчан от мыслей о проигрыше…

Многие навсегда покинули свои дома и отправились далеко в дальние страны, где черная земля тоже родила картофель, фасоль и прочую снедь, незнакомую им: несметные поля подсолнечника и лимонные рощи; либо они находили себе пристанище в бескрайних просторах степей, где не было горизонта, а небо, земля и горизонт составляли единое целое: всеподавляющее Ничто, заполненное исключительно серой, однообразной, беспросветной скукой…

Иные вообще не вернулись, спят вечным сном в чужой земле под чужими деревьями, но их места на кладбище не пустуют, там вечным сном спят чужаки под проржавевшими касками, разные формы которых со временем становятся одинаковыми, чем дольше их поливает дождь, обвевает легкий или штормовой ветер и освещают ласковые или жгучие лучи солнца…

ПРАЗДНОВАНИЕ РОЖДЕСТВА

Когда он пришел, большие люстры уже горели. Они создавали световой полог, параллельный небу, так что темнота казалась неким сводом. С огромной елки в зале ожидания капало, и некоторые лампочки в форме свечей висели криво, а кое-какие, видимо, вообще перегорели. Зал был почти пуст. Капелла Армии Спасения только что спрятала в футляры свои инструменты, и мужчины и женщины в кепках с красным кантом, зажав ноты под мышкой, устало потянулись к выходу на вокзальную площадь. Человек за прилавком сосисочной пронзительно взглянул в лицо Бенца и крикнул: "Сосиски, сударь, горячие сосиски!" Он так вцепился взглядом в Бенца, что тому стоило усилий оторваться от него, чтобы, обогнув прилавок слева, повернуть вниз - туда, где находились телефонные кабинки.

Внезапно из огромного динамика полилась громкая музыка: Бетховен, Девятая симфония. На какой-то миг ее звучание fortissimo заполнило весь зал. Потом кто-то, наверно, повернул тумблер, и музыка стала едва слышна.

Внизу, где находились телефонные кабинки, было душно и темновато, а из уборных в углу разило запахами мужских испражнений. Бенц миновал кафе-стекляшку, где люди уныло жевали салат, бутерброды и сосиски. У них был такой вид, будто они попали в западню, где их кормят насильно. Он пошел дальше. Обе кабинки были заняты, он отвернулся от них и принялся ждать: сверху брезжили световые вывески над рядами магазинчиков; ящички сигар и цветы, журналы и флаконы духов высились в этом неприятном голубоватом свете, а над одним большим беложелтым транспарантом, превозносившим достоинства противозачаточного средства, реял улыбающийся фанерный ангел, выкрашенный серебрянкой и вздымающий Вифлеемскую звезду к сводчатому потолку зала, облицованному голубым кафелем. Где-то справа, неподалеку от него, какое-то религиозное объединение вывесило свою рекламу в виде ящичка с надписью: "Распространение католических текстов - рассылка по общинам". На розовом бархате ящичка пританцовывали гримасничающие рождественские персонажи в окружении ангелов, играющих на арфах, на спинах которых были укреплены лакированные деревянные стержни с лентами, вещающими "Gloria in excelsis Deo" и "Мир человекам на земле", над неподвижными локонами ангелов.

Бенц обернулся: телефонные кабинки все еще были заняты, и сквозь разбитое стекло левой кабинки он увидел лицо плачущей женщины, чьи болезненно искривленные губы иногда почти смыкались для шепота. Она рыдала неудержимо, слезы катились по ее бледному лицу как по воску.

С облицованных кафелем стен капало, потолок тоже блестел от влаги, и Бетховен в динамике притих. Бенц поднял воротник и закурил трубку, но тут кто-то сильно толкнул его в поясницу дверцей соседней кабинки, и, обернувшись, он увидел мужчину в черном, который, злобно взглянув на него, быстро поднялся по ступенькам в стеклянное кафе. Бенц вошел в кабинку, поставил на пол сумку и стал рыться в карманах в поисках мелочи. Сквозь стекло он видел силуэт женщины в соседней кабинке. Еще он заметил, что трубка лежала на рычаге телефона. А женщина просто стояла в кабинке и пудрилась розовой пудрой. Зеленая косынка сползла у нее с головы, и она очень медленно вернула ее на место. Потом он услышал, что она нажала на ручку двери, и тоже приоткрыл немного дверь своей кабинки, чтобы получше разглядеть женщину. Мельком Бенц увидел, что она была хороша собой и теперь уже улыбалась. Он медленно прикрыл свою дверь и стал набирать нужный ему номер.

Назад Дальше