- Нет, не говори этого, царевич, - серьезно, так же горячо заметила Софья, - не все старое хорошо, не все новое дурно… Наше старое - темень неученья, наше новое - свет ученья… Просветись сим светом сам и просвети оным Русскую землю… Я вот о себе скажу: мало ли у меня было и сестер, и теток, и бабок, и невесток - и никто из нашей царской семьи, ни единая женщина, не касалася трона превысочайшего, не правила Российскою державою, не подписывалася "самодержицею всея Руси", чего не бывало как и Русская земля стоит… А я все сие изведала - я была самодержицею всея Руси… А чего ради?
- Мудрости твоея ради, матушка-царевна, - отвечал Вяземский.
- Не говори этого, князь Никифор, - возразила Софья, - были и умнее меня жены и девицы, а не правили царством, а я правила…
Она остановилась, как бы забыв, о чем говорила и вопросительно глядела то на царевича, то на Вяземского, как бы спрашивая последнего "почему же я-то одна царствовала?"
- По благодати Божией, - рутинно отвечал Вяземский, не зная что сказать.
- Не говори… не говори так, князь… У благодати Божьей глаза лучше наших…
Царевич, до того времени молчавший после замечания о "новшествах батюшки", подошел к тетке и, встав на колени у ее кресла, начал ласкать ее руку с четками.
- А я знаю, тетя, - сказал он нежно.
- Что ты знаешь, Алешенька? - спросила Софья, гладя голову царевича.
- Почему ты была самодержицею всея Руси…
- А почему дружок?
- Мне батюшка сказывал…
- Ну, ну, что он тебе сказывал?
- Осерчал он на меня однова, что я урка не выучил, и говорит: "Тетка-де твоя Софья хорошо урки учила и для того у тебя-де, дурака, говорит, чуть царство не отняла…"
Софья горько улыбнулась… Рука ее дрожала, гладя продолговатую голову племянника… "Не для царского венца эта голова добрая…"
- А ты и вправду думал, что я у тебя царство бы отняла? - с какою-то судорогою в горле спросила она, не глядя на племянника.
- Нет, тетя… Да ни на что оно мне, царство-то?.. Заслужить бы только царство небесное…
- Не говори этого, друг мой, - по обыкновению возразила Софья. - Учись, чтобы быть мудрым царем.
- И батюшка говорит это… "Ученье, говорит, нищему венец дает, нагого порфирою одевает, а неученье из-под царя престол похищает, порфиру рубищем заменяет… не у него-де, так у детей, внуков и правнуков его…"
- Правда, правда, друг мой… Я хорошо учила урки, когда наставлял меня в книжной мудрости покойный учитель мой - царство ему небесное! - Симеон Полоцкий Петровский - Ситианович… Как он любил меня и как я его, света моего, любила!.. Он инако не называл меня, как "белокурая моя царевна Премудрость…"
- София - премудрость Божия, - важно заметил Вяземский.
- "Ну, что, говорит, белокуренькая Премудрость моя, урки выучила, а може, переучила?" - А я, бывало, всегда переучивала: он, бывало, задаст мне "до сих", а я, жадная такая, забегу дальше - все вперед, вперед без оглядки… И в келью к нему, бывало, отай бегивала: шмыгну переходами, да вон из терема… "Ах, срам, говорят, какой! Девка - царевна под солнышком ходит, в келью к монаху бегает…" А мне, бывало, и нуждушки мало… Приберусь монашкою да к нему шмыг - все у него книги перерою, свитки, харатьи… Увидала раз я у него писанье новое - в черни еще вижу: "Венец веры", и прошу его дабы дал прочести… А он и напиши мне вирши таковы:
О, благороднейшая царевна Софья,
Ищеши премудрости выну небесныя.
По имени твоему жизнь твою ведеши.
Мудрая глаголеши, мудрая дееши.
Ты церковныя книги обыкла читати
И в отеческих свитцех мудрости искати
Увидевши же, яко и книга писана новая,
Яже Венец веры реченная.
Возжелала ту еси сама созерцати
И еще в черни бывшу прилежно читати.
И, познавши полезну в духовности быти,
Велела еси чисто ону устроити…
Глаза ее горели молодым огнем, когда она декламировала это. Черный клобук ее сдвинулся несколько набок, открыв новые пряди белокурых, посеребренных временем и думами волос. Царевич смотрел на нее с удивлением, Вяземский - с грустью…
- Я хотела пролить свет учения на Русскую землю, - продолжала она словно бы в какой-то забывчивости, не глядя ни на кого. - И маленький Петруша стал учиться из зависти ко мне… А там и дальше - все я да я! Уже как и царем он стал, не его просили о том, чтобы Русскую землю просветить светом учения, а меня просили… Вон и чудовский архидиакон Карион Истомин писал мне тогда:
Умоли убо самодержцев сущих.
Да государи они то изволят,
Обще Господа о том да помолят,
Наукам велят быти совершенным
И учителем людем извещенным…
А теперь на-поди! Все он да он - а я ни при чем… У него на голове венец, а у меня…
И она судорожно дотронулась рукой до черного клобука… И царевич и Вяземский молчали - все разом как бы замерло кругом, как замерла та жизнь свободы, власти, борьбы и света впереди, которая вспала на ум бедной заключеннице…
Только слышалось опять, как за окном горько, однообразно горько и надоедливо горько куковала кукушка…
- Един… два… три… четыре, - бессознательно, опустив голову, повторяла Софья. - Конца нету кукованьям - нету и мне конца…
Вдруг она почувствовала, что что-то горячее капает ей на руку. Она опомнилась. Это царевич, припав к ее руке, тихо плакал…
- Что ты, что ты, мой дружок! Полно… я забылась, старая дура…
Царевич продолжал всхлипывать… "Мне жаль тебя тетя… батюшка… он недобрый…"
- Не говори этого, дружочек, полно же, полно… А скажи лучше мне, как ты учишься? - ласково заговорила она, приподымая лицо племянника и целуя его влажный лоб.
- Я учусь тетя.
- А скажи, князь Никифор, как он учится? - обратилась она к Вяземскому.
- С Божьей помощью хорошо учится, коли к нему с любовью да с лаской, а коли государь-батюшка накричит, насердитует, пригрозит, что к немцам за море ушлет учиться, ну у нас и книга из рук валится.
- Бедный ребенок, горемычный сиротинушка, - жалостливо говорила Софья, продолжая ласкать племянника. - А что, к матери не пускает? - спросила она еще ласковее.
- Нет, тетя… Велит и думать об ней забыть… А как я ее забуду! Никогда, никогда я ее не забуду! Ох, Господи! Матушка! Мама моя!
И юноша зарыдал, припав к коленям тетки.
- Ох, горькое дите! Ох, сиротинушка круглый при отце-то и при матери! - причитала Софья.
- Да и как пущать… У нас паки и паки новшества, - загадочно заговорил Вяземский.
- Какие еще новшества? - спросила Софья.
- Новую, чу, завел…
- Ой-ли! Немку?
- Пес ее ведает… полонянка… Марфуткой зовут…
- А Монциха что?
- Рога под венцом-то вырастила…
- Что ты! Так убил ее, поди? Колесовал? Жилы на спицы вытянул? На сковороде изжарил?
- Нет, жива-здорова… токмо в немецкий монастырь упрятал…
- Диво… диво, как живу оставил… С кем же она связалась, Анка-то?
- С немцем с саксонским, с послом Кенисиным, свой-то милее.
- Застал, поди?
- Где застать! Не сдобровать бы немцу, так подобру-поздорову сам отправился в царство немецкое, прямо к сатане, в кошель Иудин…
- Как? Руки на себя наложил?
- Нет, утонул в Орешке… А в кармане-то цидулочки Монцихины да парсуна ее обретены, у утопленника-то и нашли. С праздником-то наш сокол и остался…
- Диво - диво…
Во время последнего разговора царевны Софьи с князем Вяземским царевич, приподнявшись с полу, стоял бледный, с дико блуждающими глазами. Он вспомнил слова своего духовника, отца Якова, который высказал опасение, что царь женится на новой любимице, и что детям ее суждено будет продолжать царствование на Руси. Опасение это пугало его не лично за себя, он еще не дорос до возраста властолюбия, а он боялся за мать, которую любил страстно и разлука с которой, обставленная всякого рода насилиями и стеснениями, усилила эту страсть до болезненности. До сих пор он еще верил, что отец опомнится, возвратит бедной изгнаннице если не свое чувство, то место около себя, а сыну возвратит мать, но теперь и эта мечта разрушалась: между отцом, матерью и сыном разверзалась страшная пропасть…
Царевич так сжал руки, что тонкие пальцы его хрустнули, хрустнуло что-то и в сердце.
- О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое! - вырвался у несчастного крик отчаяния, крик, страшно памятный для него, крик, от которого он иногда по ночам просыпался в ужасе.
Страшный крик этот был роковою гранью в его жизни… Пять лет назад, когда он был еще совсем ребенок, рыдающая мать держала его в своих объятиях. Он до сих пор чувствует, как вздрагивало от судорог рыдания это дорогое, горячее, мягкое тело матери, и как руки ее прижимали к полной груди его плачущее лицо, его горячую голову. Вдруг кто-то берет его за плечи и силою оттаскивает от матери… Слышится крик, борьба… Его уводят, а за ним протягиваются руки матери и слышится последний страшный крик материнского голоса: "О, Господи! Почто отвратил еси от меня лицо Твое!" С той поры он уже не слыхал этого голоса.
- Алешенька! Постой! Подойди ко мне, - заговорила торопливо Софья, увидав, в каком нравственном состоянии находится несчастный царевич. - Ты хочешь с матерью повидаться?
Алексей, по-видимому, не понимал ее, в этот момент он переживал разлуку с матерью. Софья встала и подошла к нему. Положив левую руку на плечо юноши, она правою перекрестила его.
- Ты веришь мне, тетке своей, друг мой? - спросила она тихо.
- Верю, тетя, - отвечал юноша, по-видимому, ничего не понимая.
- Я люблю твою мать, она добрая, тихая, и тебя люблю… И ее и меня взыскал Бог: ей по великой благости своей, меня по грехам моим великим, за гордость мою… Я искала венца царского, тленного, а Господь судил мне венец терновый, буди благословенно имя Его святое! Я заслужила сие терние колючее… А ты, отроча невинное, рано, ох, зело рано, украсил главу свою венцом терновым… это не твой венец: за чужую голову ты носишь его… и Господь наградит тебя венцом царским… А теперь мне жаль тебя: я хочу дать тебе утешение… Хочешь видеться с матерью?
- Хочу, - со страхом отвечал юноша.
- И соблюдешь тайну от батюшки?
- Соблюду - видит Бог.
Софья подошла к небольшому, покрытому черным бархатом с золотом аналою и открыла лежавшую в нем рядом с золотым крестом книгу.
- Клянись, - сказала она.
Царевич не знал, что отвечать. Он глядел то на строгое лицо тетки, то на недоумевающего учителя своего.
- Повторяй, - сказала Софья. - Сложи персты вот так и повторяй за мною клятву.
Она показала - царевич повиновался.
- Аз, раб Божий, царевич Алексий, клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом пред святым Его евангелием и животворящим крестом Христовым…
- Аз, раб Божий, царевич Алексий, - повторял юноша дрожащим от страха голосом.
- Никому же не поведати тайны сея…
- Никому же не поведати тайны сея, - трепетно повторялась клятва.
- Аще же я о сем клянусь ложно, то да буду отлучен от святыя единосущныя и нераздельныя Троицы, и в сем веце и в будущем не иму прощения…
- Не иму прощения…
Голос Софьи все мужал и становился грозным, пугающим. Голос царевича с трудом выходил из горла, перехватываемого судорогами.
- Да трясусь яко древний Каин и разверзнувшися земля да пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
- …пожрет мя, яко Дофона и Авирона…
- И да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анании и жены его Сапфиры…
- …удавление… смерть Анании…
Царевич повторял каким-то удушливым, обморочным голосом, весь дрожа и шатаясь…
- И часть моя будет с проклятыми диаволы, - глухо выкрикивала Софья.
Царевич не кончил клятвы… Он зашатался и упал на пол…
II
На другой день после всешутейшего собора царь уже скакал на север, к морю, к дорогому, недавно только приобретенному клочку земли, который непосредственно соприкасался с этой неоценимой никакими сокровищами мира стихией - с горькою, как горе людское, и соленою, как их слезы, морскою водою, открывавшею ему путь во все концы вселенной. В Москве он чувствовал себя неспокойно, тоскливо. В Москве ничто не развлекало его, даже шумный всешутейший собор, на котором мысль его уносилась куда-то далеко-далеко - или к невозвратной молодости, которую словно бы украли у него с шестнадцати лет вместе с грезами юности, а взамен их дали лишь корону и тяжелую порфиру, или к неведомому, но полному славы и величия будущему. Ему все казалось, что и этот дорогой клочок земли, этот лучший алмаз в его короне украдут так же, как украли молодость с ее золотыми грезами, и оставят его опять с одной Москвой, этой постылой старухой, и улыбки, и ласки, и приветствия которой ему опротивели до тошноты, как ласки постылой, заточенной им в монастырь Авдотьи-царицы.
Для скорости он взял с собою только Меншикова да Павлушу Ягужинского. Дорога от Москвы-реки - этой грязной клоаки, в которой не только ему, гиганту, но и воробью по колени, - дорога от Москвы до Невы многоводной казалась ему нескончаемою. На всех ямах ставили под царя лучших лошадей - чертей - коней: на козлы садились ямщики, которые могли перегоняться с ветром и птицею, а царь все торопил - коней до загона, ямщиков - до одури…
- Когда ж это люди дойдут до того, что летать будут? - говорил он как бы про себя, глядя в синюю даль.
- Дойдут, государь, скоро, - отвечал Меншиков, зная, что отвечать надо было во что бы то ни стало, как бы ни был замысловат вопрос.
- А когда? - нетерпеливо добивался царь.
- Когда больше будет таких царей, как ты.
Царь улыбнулся. Он знал грубую, топорную, подчас ловкую находчивость своего Алексашки.
- Не царей… Одних царей для сего мало, - сказал он раздумчиво, - а когда все будут работать, как их царь… Вон мозоли…
И он показал широчайшую массивную ладонь, загрубелую, покрытую мозолями…
- Это не мозоли, государь, а камни многоценные, - тихо сказал Меншиков.
Павлуша Ягужинский, сидевший в том же экипаже, по-видимому, не слушал, что говорил царь со своим любимцем. Но это только так казалось: у Павлуши был слишком музыкальный слух, который схватывал не только слова царя, но и нервную музыку его голоса, и в то же время слышал свист встречного воздуха… Только глаза его задумчиво бродили по отдаленным предметам, видневшимся на горизонте, а мысль по временам забегала далеко на юг, в сад Диканьки, где ему предстало видение в цветах…
- А ты как думаешь, Павел, будут люди летать? - обратился к нему царь.
- Будут, государь, - отвечал юноша, скользнув своими мягкими глазами по стальным глазам царя.
- Почему ты сие знаешь?
- Потому, государь, что люди умнее птиц.
- Хвалю - умно…
Царь несказанно радовался, снова увидав Неву и возникающий город - любимое детище его сердца. Словно из-под земли вырастали крепостные стены. Гранитные плиты точно сами собой громоздились одна на другую… Нет - не сами собой… Вон весь невский берег усыпан человеческими телами, прикрытыми серым, бецветным, безобразным лохмотьем… То рыжая, никогда ничем, кроме корявых пальцев, не чесанная борода торчит к голубому, хотя северному, но теперь душному, морящему небу; то печется на жарком солнце, вся в пыли от щебня, косматая голова, которая всего раз, только в купели, была дочиста вымыта, а потом было некогда мыть ее; то глядит на это жаркое солнце голая коленка сквозь продранные порты; то истрепавшийся лапоть, столько же чистый, как прибрежная грязь, отдыхает после каторжной гонки с берега на крепостную стену, со стены в сырую канаву… Эта серая куча тел человеческих, зипунов, лаптей, тачек, лопат, рогож, изорванных рубах и портов - это титаны, воздвигающие новую столицу своему великому царству, титаны, которые, похлебав чистой невской воды с нечистыми сухарями, теперь отдыхают в жаркий полдень под стенами возводимой ими крепости…
А немного выше возводимой гранитной твердыни уже высится небольшая, наскоро сколоченная деревянная крепостца с шестью бастионами…
- Это первое логовище медведя, - весело сказал царь, стоя на одном из бастионов.
- Российский Капитолий, государь, - подсказал находчивый Павлуша, который прилежно читал историю.
- Так, так, Павел, и гуси в нем будут?
- Не знаю, государь.
- Я сюда из Москвы навезу гусей - в бородах: пускай не спят по ночам, как те гуси, что Рим спасли, да стерегут мой Капитолий… А кто ж у нас Манлием будет - ты, Данилыч?
Меншиков не нашелся, что отвечать, как ни был находчив: он не знал истории.
- Чем государь изволит указать быть, тем и буду, - уклончиво сказал он.
- А ты знаешь, кто был Манлий Капитолийский? - спросил царь.
- Не знаю, государь.
- Ну да тебе не до ученья было… Ты у меня и без того молодец… Прежде сего ты знал токмо "пироги - горячи", а ныне мы с тобой "законы горяченьки" печем… Я назначаю тебя губернатором сей новой моей столицы…
Меншиков стал на колени и поцеловал мозолистую руку царя.
День был ясный, жаркий. Широкая лента голубой воды катилась под ногами царя, у стен бастиона. Видно было ровное Заневье с зелеными лугами, окаймленными темным бором, Заневье со стороны крепости, где ныне Адмиралтейская сторона. Все это было пустынно, мрачно. Острова также представляли собою глухую лесную пустыню… Задумчиво глядел царь на открывавшиеся перед ним виды…
- Россия будет вспоминать Петра вот на этом самом месте… Коли Бог благословит мои начинания, я сюда перенесу престол царей российских: и будет шум жизни и говор людской, иде же не бе. Храмы и дворцы воздвигнутся, иде же мох один зеленеет… Будет на сем месте новый Рим - и память о Петре пронесется из рода в род.
Петр говорил это с глубокой задушевностью, потому что то, что говорил он, было его заветным верованием, мечтою, наполнявшею всю его жизнь. Да и как могло быть иначе? Из-за чего же он работал как каторжный, физически, мускульно и умственно работал, не давая себе ни на день, ни на час роздыху, работал, словно водовозная лошадь в пожар, когда имел все способы наслаждаться жизнью, развлекаться соколиною охотою по примеру блаженныя памяти родителя своего, тишайшего и благочестивейшего царя Алексея Михайловича всея Руси? Из-за чего он не досыпал ночей, не доедал лакомого царского куска, не знал покою ни днем ни ночью? Ради чего он грубил свои державные руки, натруживая их до опухолей, до мужицких мозолей? Конечно, не ради притворства. Да и перед кем, да и для чего ему было притворяться? Не перед кем, не для чего… Можно не соглашаться с историками в оценке этой необыкновенной между людьми личности - за и против; можно оспаривать пользы, принесенные им стране; можно не одобрять приемы его деятельности; можно идти еще дальше вслед за славянофилами… Но он работал… конечно, во имя своих идеалов…
- Я перенесу сюда мощи предка моего, благоверного князя Александра Невского… Кости его возрадуются здесь, видя, что следы славной виктории, одержанной им четыре с половиною века назад, не забыты его потомками…
В это время из Малой Невы выплыла небольшая рыбацкая лодка и видимо приближалась к бастиону, на котором стоял царь. Виднелась только сгорбленная спина работавшего на веслах старика и обнаженная белая как лунь голова.
Лодка причалила к берегу, а из нее вышел старик и, приблизившись к валу, пал ниц на землю.