- Жаль мне их, - отвечала Софья, - и без того их Бог убил… А вы как мыслите? - обратилась она к стрельцам.
- Воля твоя, государыня, что изволишь, то и делай, - отвечал Чермный, - а мы рады их всех за тебя хоть в сечку.
- Кузьма правду говорит, - подтвердил Шакловитый, - головки капустные в сечку, патриарха на покой, а бояре что! Отпадшее, зяблое дерево.
- И я то же говорю, - все более и более горячился Чермный, - а допрежь всего надо уходить старую "медведицу".
- А что скажет сынок? - возразил Стрижов.
- Что! А чего и ему спускать? За чем стало? - крикнул Чермный.
- "Медведицу" на рогатину и "медвежонка" туда же! - пояснил Гладкий. - Полно ему с немками на Кукуе на органах и на скрипицах играть.
Из порывистых движений стрельцов, из их речей, переходивших в угрозы, она поняла, что свирепые псы достаточно науськаны и теперь сами пойдут по следу на красного зверя…
"Гробики, гробики", - колотилось у нее в мозгу, когда она отпускала стрельцов: "Два гроба… чьи ж бы это? Один его… А другой?.. Вода не сказала этого Волошке…"
II. Бегство "медвежонка"
Ночь с 7 на 8 августа 1689 года. В самую полночь к воротам царских хором в Преображенском подъехало двое каких-то всадников. Опрошенные у ворот караульными, они назвали себя: старший - стременным пятидесятником Мельновым, младший - стременным десятником Ладогиным и говорили, что приехали к царю по самонужному делу и что имеют они за собою скрытое слово. Им отвечали, что царь спит и что будить его никто не посмеет. Приезжие настаивали, говорили, что утром уж будет поздно и что царю и всему московскому государству от ночной волокиты учинится всеконечная гибель и всем людям поруха. Такие речи испугали привратников, и они доложились выше. Приезжих впустили наверх, к ним вышел заспанный государев постельничий Гаврило Головкин. С первого же взгляда на посетителей Головкин понял, что ночные гости привезли дурные вести. Оба были встревожены, на лицах испуг и решимость…
- Какое такое у вас дело до великого государя? - спросил Головкин. - Государь почивает.
- Мы пришли сказать государю… на Москве чинится бунт… в Кремле убили государева спальника Плещеева…
Головкин побледнел и отступил.
- Как? Плещеева? Да его сам государь спосылал туда…
- Убили его, боярин… Я сам видел, как Микита Гладкий стащил его с коня и бил… А теперича идут бунтом сюда, в Преображенское… доложи, боярин, государю…
Головкин торопливо скрылся во внутренние покои. Мельнов и Ладогин остались в передней.
А юный царь Петр Алексеевич действительно спал, и крепок, и сладок был его юношеский сон. Лежит он, разметавшись на своей постели, и полуоткрытые губы его чему-то улыбаются. Да и как не улыбаться блаженною улыбкою, когда над головой его витают такие чудные грезы! Он тешится на Переславском озере, он на большом корабле, а кругом целая флотилия маленьких корабликов… И счету им, кажется, нет! А все это Брант настроил… И какое громадное озеро стало, и конца-краю ему не видать, да и вода в нем не та, что была прежде, голубая, голубая, словно разведенная синька… нет это не озеро - это море, безграничное море, без берегов… Дух захватывает от радости на этом безбрежном море, которое казалось ему недосягаемым… Нет, он досягнул до него, не удержала мать, не помешала… И все эти корабли - его корабли, и море его, и это голубое небо - его… По этому морю он плывет куда-то в неведомую даль… И все его приспешники с ним: вон Бориска Голицын, Зотов, Гордон, Лефорт, Тиммерман и матрос Алексашка… А вон и земля виднеется, словно из моря выходит, ближе и ближе… Но земля незнакомая, незнакомая зелень, незнакомые деревья… Все ближе и ближе земля… Корабли входят в какой-то пролив… По берегам пролива темные иглы кипарисов, которые он видел на рисунках у Лефорта, стройные тополи… Где же он? Куда приплыли его корабли? На берегах виднеются люди, только не русские не немцы: они в чалмах, в красных фесках… Это Крым, Перекоп?.. "Нет, это Царьград", - шепчет чей-то ласковый голос… Он оглядывается: к нему на плечо оперлась Яганушка, Аннушка Монс, и говорит: "Ты в Цареграде, и тебе не надоедает твоя постылая жена - тетеха, твоя крупитчатая сайка…" Неужели это Царьград? Боже великий! Чем я заслужил такую великую милость твою!..
- Государь, государь! - торопливо шепчет Головкин, трогая спящего юношу - царя. - Государь!
- Ах, это ты, Дуня! - с досадой бормочет сонный.
- Государь, проснись!..
- Отстань, Авдотья, я спать хочу….
- Государь! Из Москвы гонцы… Плещеева стрельцы убили.
Петр поднялся с подушек. Глаза его смотрят безумно.
- Что? Что ты говоришь, Гаврило?
- На Москве бунт, государь… Плещеева убили… Стрельцы идут к Преображенскому… Надо хорониться, уходить отселе…
Тут только молодой царь понял, в чем дело. Как раненый зверь, он вскочил с постели.
- Га! Сестрица - змея!
Спавший у постели царя, в ногах, словно собачонка, карлик Хомяк, услышав шум, вскочил со своего ложа и заметался по комнате…
- Опять стрельцы… Господи!.. Сапоги государевы где? Кафтан… Владычица!
Но Петра уже не было в спальне. Растерявшиеся Головкин и карлик, схватив в охапку платье молодого царя, сапоги, шляпу, шпагу, опрометью бросились догонять его…
- Где государь? - наткнулись они в передней на ошеломленных Мельнова и Ладогина.
- Сейчас пробежал тутотка… Коня, говорит, коня!
- Ах, Господи! Что ж это будет!.. Должно, в конюшне…
Все четверо пустились на поиски. Царь действительно был в конюшне. Растерявшиеся со сна и неожиданности конюхи отвязывали любимого царского коня Арапа и не могли отвязать: руки не слушались… Конь храпел и пятился…
Другие лошади, испуганные нечаянной суматохой, стали биться в стойлах, ржать… Казалось, что это стрельцы подходят… Но Арап отвязан, и царь вихрем вылетел из конюшни. Повскакав на первых попавшихся под руку коней, Головкин, Хомяк и Мельнов пустились вслед за убегавшим…
И Головкин, и Хомяк были без шапок… У ворот метались обезумевшие от страха сторожа.
- Батюшки светы! Мертвец проскакал!
- В белом саване… и глаза огненны…
- Как петухи пропели, так он и сгинул…
- Куда? - задыхаясь и держась за гриву лошади, спрашивал Головкин.
- Прямо на кладбище, батюшка боярин.
- Прямо вон к лесу, там и сгинул… рассыпался…
Головкин понял, куда им скакать, в лес, он там…
- За мной! Не отставай! - И они понеслись к лесу.
- Государь! Это мы, остановись! - кричал Головкин, увидав издали мчавшееся в лес белое привидение.
В лесу беглеца настигли, остановили и одели. Ночь была свежая, а он ускакал в одном белье.
- Долго ли захворать! - ворчал Головкин, которого непокрытая голова чувствовала все невыгоды августовской ночи.
- Куда же мы поедем, Гаврило Иванович? - спросил Петр, все еще чувствуя внутреннюю дрожь.
- Вестимо, государь, к Сергию, - отвечал Головкин, - правду сказать, далеконько, да хорониться там можно без опаски… Поляки в смутное время и то поломали зубы о стены обители преподобного Сергия, а стрельцы себе и головы свернут там.
В это время прискакал другой стременной, Ладогин. Он просил позволения тоже следовать за царем, но Головкин отказал ему в этом.
- Нет, милый человек, ты воротись в Преображенское да по тайности вели доложить князь Борис Алексеичу Голицыну, чтоб на утрее все ехали к Троице… А в ночь, чтоб не пужали ни государыни царицы Натальи Кирилловны, ни государыни Евдокеи Феодоровны.
Ладогин поцеловал холодную как лед руку царя и быстро скрылся в темноте. Беглецы тронулись в путь. Несмотря на темноту, царь скакал во весь опор, и маленькая свита едва поспевала за ним. Крошечного Хомяка, уцепившегося своими ручонками за холку коня, едва можно было приметить на коне: в темноте он казался каким-то комочком.
Скакали молча, не переводя дух, и слышен был только гулкий топот копыт, да начавшийся далеко за полночь ветер, дувший прямо в лицо беглецам, зловеще свистел в их ушах.
- Это что чернеет? - спрашивал царь.
- То Мытищи, государь.
Скоро копыта глухо застучали по какому-то мосту, и царь испуганно вздрогнул: ему чудилось, что этот глухой стук донесется до Москвы, до Кремля, и выдаст его.
- Это Клязьма-река, государь, - пояснил Головкин.
Когда проскакали еще несколько верст, взмыленный Арап разом остановился и испуганно захрапел. Царь глянул в сторону: недалеко от дороги, на пригорке, стоял, казалось, какой-то великан и махал руками.
- То ветряная мельница, государь, - сказал Головкин, поровнявшись с оторопевшим царем, - какой леший пустил ее ночью!
Разорванные тучи неслись над равниной так низко, словно бы и они убегали от невидимой погони. По временам они роняли мелкие капли дождя.
"Вот тебе и корабли, и море, и Царьград", - ныло у царственного беглеца.
Снова застучали копыта по мосту.
- Это Уча-река, государь, - пояснил Головкин, - а там и село Пушкино, где тогда князь Лыков взял для розыску князя Ивашку Хованского.
Все это страшное время пронеслось разом в смущенной памяти юноши - царя: и избрание его на царство, и эта ужасная резня во дворце, и его молодой дядя Иван Нарышкин, влекомый за волосы по двору, и старый Долгорукий на навозной куче, покрытый гнилою рыбою, и этот каменный столп на том самом месте Красной площади, где обезображенные останки его дяди стрельцы втаптывали сапогами в землю… Какое ужасное время пришлось пережить ребенку - царю! А теперь все это опять повторяется…
- Скоро ли! - с тоскою и отчаянием повторял он. - Скоро ли!
- Нету, государь, еще не скоро, потерпи, - успокаивал его Головкин, - путина не махонька, без малого семьдесят верст, а то и все сто, пожалуй, будут.
От времени до времени слышались слабые стоны карлика, который, может быть, только оттого не падал с коня, что всего себя опутал конскою гривою. Только Мельнов скакал молча, не проронив ни одного слова.
Откуда-то ветром доносились звуки далекого благовеста. Вероятно, в каком-нибудь селе или монастыре звонили к заутрене, но далекий благовест этот казался Петру похоронным звоном. В каком-то полубреду ему чудилось, что это его хоронят, и в свисте ветра ему слышалось то, что во время ужасной резни во дворце, когда дядя Иван вышел с образом из-за золотой решетки, юродивый Агапушка тянул под окнами:
Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…
Несшиеся по небу разорванные облака казались тенями убитых, которые скитаются по ночам над землею и взывают о мщении… Как много в такие минуты человек переживает и как много стареется! То, что недавно казалось ему утехою жизни, что в душе возбуждало радость, надежду, к чему стремилась мысль, все теперь представлялось бессмысленным, жалким, греховным: жизнь вставала каким-то грозным вопросом, и этот вопрос требовал тотчас же ответа. Между тем в душе только один ужас, и ужас чего-то неизвестного, таинственного и тем более страшного… Когда же наконец! Сил нет, в глазах мутится…
Из-за разорванных туч за темным лесом глянуло что-то багровое, огненное, какой-то кровавый рог торчал на небе… Это месяц всходит - на ущербе… Но он никогда не видал такого месяца и на этом месте: он необыкновенно велик, без лучей и весь кровавый…
- Талицы и Рахманово проехали, - говорит как бы про себя Головкин, - остается Воздвиженское, а там и Троица…
Воздвиженское… Вон там, у дороги, на верстовом столбе лежали Хованские лицами вниз, как далеко брызнула кровь и окрасила руки Шакловитого и письмо, которое держали эти руки!.. Он видел все это тогда из окна верхней светлицы… Шакловитый… Это его, Федькины, стрельцы идут на Преображенское… Может быть, они уж там, взяли его мать, жену… Что ему жена!.. У него в душе огонь, дышать нечем…
Где-то вдали пропел петух, другой… Которые это? Вторые? Третьи?.. Багровый месяц все выше и выше, и все бледнее, меньше… Бледнеет и восток - скоро утро… Таинственные ночные тени мало-помалу куда-то отходят. Явственнее выступает лес, горизонт раздвигается… Он узнал Воздвиженское, уж недалеко и до Троицы. А кругом все светлей и светлей становится. Видно, как ветер кустами треплет, траву и бурьян нагибает. За ветром туда, к Москве, летят одна за другой вороны, и карканье их далеко разносится в утреннем воздухе.
Петр оглянулся на своих спутников и увидел, что Мельнов взял к себе на лошадь выбившегося из сил карлика и придерживает его одной рукой, как маленького ребенка, а лошадь его бежит рядом, привязанная чумбуром к седлу стременного. Лица у всех мертвенно бледные, истомленные… Проскакать семьдесят верст в такой тревоге нелегко!
- А вот и Троица, государь, - сказал Головкин, едва переводя дух.
В этот момент силы и сознание совсем оставили Петра, казалось, слова Головкина подкосили его… Вот-вот спасение! Убежище, а он лишается сознания. Помнит только, как его кто-то снял с лошади, как путались его одеревенелые ноги со стопудовыми на них гирями, как упал он на постель, а слезы из глаз его лились ручьями.
Одно, что сознательно прозвучало в его ушах, это слова архимандрита Викентия:
- Преподобный Сергий оградит тебя, великий государь… Обитель его святую в тяжкое лихолетье все польские и литовские рати не одолели, а врагов твоих, государь, великий святитель, аки прах, возметаемый ветром, развеет, и будет плач и скрежет зубов…
III. Мать и дочь в застенке
Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.
Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.
А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.
Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….
"На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…"
Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля,
Разгони, разнеси…
"Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!.."
Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…
За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.
- Что, Федор, не кончил еще? - спросил он.
- Скоро кончу, князь, - был ответ.
- Ин кончай, а то не рано уж.
И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.
Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…
"Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…"
"Нет, не то, не то!.."
За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.
"И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…"
Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?
Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины - это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.
- А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, - говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, - и то твоя вина.
- Винюсь, батюшка, боярин, - отвечала Родимица упавшим голосом, - точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.
- А не ты ли, Федора, похвалялась золотить стрельцам зубы? - снова спрашивал Ромодановский.
- Нету, боярин, такой похвалки от меня не было, - отвечала вопрошаемая.
Ромодановский перенес глаза на трепещущую Меласю, и в безжизненных глазах этих сказалось что-то вроде жалости.
- И ты не сымаешь твоих речей с Маланьи? - снова спросил он Родимицу.
- Не сымаю, боярин: с самого второго крымского походу она злое мыслила на великого государя, - отвечала та как по-писаному.
- А в чем то злое объявилось?
- В том Маланьино злое объявилось, что будучи она в Преображенском и вынула землю из-под следа государева.
- И ты то ее дело видела?
- Видела, боярин.
- На какое же действо она тот след вынимала?
- А на такое действо: отдала она ту землю для составу неведомо какой женке, чтоб женка та сделала отраву, - чем бы известь государя насмерть.
- И что ж, та отрава была сделана?
- Сделана, боярин, сделана.
- Ну и что же?
- Да то: ходила та женка с тем отравным зельем в Марьину рощу, чтоб улучить время и вылить то зелье в ступню государеву.
- Так женка, сказываешь, ходила, а не Маланья?
- Женка, боярин, а Маланья ждала ее.
- Ну и что же, влила отраву в ступню государеву?
- Не ведаю, боярин, должно, не улучила: а кабы, говорит, улучила вылить в ступню, так не жить бы государю и трех дней.