Царь Петр и правительница Софья - Даниил Мордовцев 17 стр.


- И это она тебе говорила? - лукаво спросил хитрый князь.

- Нету, боярин, не мне, а Маланье, а я услыхала.

- Что ж, ты и зелье видела?

- Видела, боярин: красно, что кровь.

- Где же оное зелье подели?

- А не ведаю, боярин… Моим речам конец.

Ромодановский опять перенес свои глаза на Меласю, долго смотрел на нее молча, как бы силясь проникнуть в душу девушки, которая едва стояла на ногах, и, казалось, проникнул.

- Что же скажешь на Федорины речи? - спросил он ее.

Девушка молчала, только слезы, долго сдерживаемые ужасом, разом закапали из темных кротких очей.

- Добро, не плачь, - мягким голосом сказал Ромодановский, - говори, как тебя зовут?

- Маланьей, - отвечала чуть слышно девушка.

- А откуда родом? Кто твой отец?

- Родом я из Черкасской земли, а отца не помню: взяли меня татары малою и с сестрою отвели в полон в Крым.

- А как звали твою сестру?

- Педорей.

- Как? Такого имени я не знаю.

Родимица при этом имени как-то встрепенулась: в ее глазах как бы тревога сказалась, и она с боязнью стала всматриваться в девушку, про которую сказала государево "слово и дело".

- Ну и где же твоя сестра? - продолжал допрашивать Ромодановский.

- Ее продали в Цареграде, - был ответ.

- А ты что же? У кого была в полону?

- Меня купил Мурза Карадаг, а Карадагова жена продала меня на рынок в Козлов - город, а на рынке купил меня боярин Сухотин для царевны Софьи Алексеевны, и жила я "на верху", у царевны, около десяти лет в постельницах.

- А зло на великого государя мыслила?

- Нет… на великого государя зла никогда и в мыслях не держала.

- А след у государя вынимала?

- Нет… видит Бог, нет… Я не знаю, как след вынимать…

- Добро! А с какою женкою ты зло на государя мыслила?

- Не знаю… я не знаю такой женки.

- И отравного зелья тебе женка не приносила?

- Не приносила.

- Добро. Так больше ничего на расспросные мои речи не скажешь?

- Я ничего не знаю.

- А очистишься от Федориных оговорных речей? Готова очиститься?

Девушка, по-видимому, не поняла вопроса: она молчала.

- Добро! Надоть тебя очистить, - сказал Ромодановский, - так и быть! Сымай с себя все.

Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.

- Федора! Раздень ее! - строго сказал Ромодановский. - Сыми сарафан и сорочку.

Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.

Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:

- Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!

Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.

- Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!

Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.

- Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…

- Добро! Добро! - сказал Ромодановский. - Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.

- Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!

И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.

- Сказывай же! - крикнул Ромодановский. - А то кнут заговорит.

- Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.

Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…

И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…

- Ну и что же? - как бы опомнившись, спросил Ромодановский.

- Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…

Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.

- Ино говори же! - настаивал Ромодановский. - Слезы оставь про запас.

- Добро, добро, боярин, - всхлипывала постельница, - вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: "Причащается младенец, как зовут?" А она, Мелася, возьми да и скажи: "Педоря!" Батюшка и говорит: "Причащается младенец Федора", так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.

Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:

- Господи! Кабы я знала!

- Ну! - напомнил ей о себе Ромодановский. - Кончай твою речь.

- Сейчас, сейчас… Да, помню, росли они у нас, как ягодки, да раз пошли в луг по калину… С той поры я их и не видала… татары в полон увели… Я думала, что их давно на свете нет… А там меня привезли на Москву, и царевна Софья Алексеевна взяла меня к себе в постельницы… Я так и думала, что нету уже в живых моих детушек… А вот ноне, ох, окаянная я, окаянная! Нашла свою дочь… вот где нашла… на плахе… сама на плаху привела…

И она опять начала стонать и метаться.

- Я поклепала на нее… меня казнить надо… я, грешница великая, сказала государево "слово и дело" по злобе, окаянством моим…

- Так ты отрекаешься от своих речей? - спросил Ромодановский.

- Отрекаюсь! Отрекаюсь!.. За мною нету государева "слова и дела"… Один поклеп… меня казните, одну меня!

- Для чего же ты взвела на нее злые речи затейно?

- Окаянством моим… Я скажу тебе все, как перед Богом, только не при ней.

- Почему же не при ней?

- Стыдно… Ох стыдобушка моя!

Ромодановский, заинтересованный странностью показаний Родимицы, велел подьячему вывести Меласю в другую комнату.

- Ну, сказывай! За что твой поклеп на Меланью?

- За красоту ее, за пригожество… из ревности… мать дите свое приревновала…

- К кому?

- К Сумбулову, к Максиму… Я, окаянная старуха, давно мыслила Максима привесть в любовь к себе… А подвернулась молоденькая, он полюбил ее… А я не знала, что она дочь мне родная, и умыслила извести ее… Велик мой грех… Только за дочерью моей нет вины никакой: чиста она, аки голубица…

- Добро! - сказал Ромодановский, прерывая ее. - А очиститься от прежних речей готова?

- Готова, боярин… Только ее помилуй.

- Добро… Возьмите ее..

Но я не поведу читателя в застенок: и без того уж слишком много отвратительного в том ужасном времени, о котором доселе с непостижимым для ума человеческого изуверством продолжают сожалеть некоторые адепты дикой теории: "Назад, домой!.."

IV. Щука в море

Прошло семь лет.

Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!

Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…

Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.

В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:

Ух, и чтой-то у нас на Дону лихо склалося!..

Это идут донские казаки со своим старым атаманом Флором Минаевым.

Тем же берегом, только ниже, другие полчища, другого вида и строя двигаются многочисленными загонами, раскинувшись на десятки верст, оглашая ногайскую степь нестройными возгласами, громким говором, а иногда ружейными залпами…

Это идут туда же, к Азову, украинские казаки, отражая на пути налетавшие на них саранчою нестройные стаи ногайцев и крымцев. Их ведет наказный гетман Яков Лизогуб, да полковник прилуцкий Дмитро Лазаренко - Горленко, да лубенский Леон Свичка, да гадяцкий Михайло Борохович.

По Дону же в самом центре громадной флотилии в голове восьми самых нарядных галер, на галере "Принципиум" плывет сам царь Петр Алексеевич. Сам он в качестве корабельного плотника строил в Воронеже эту галеру, и сам теперь на ней, окропленной святою водою из рук угодника Митрофана, плывет к Азову, к этому, как он сам выражался, "гнезду шершней", которых в первый поход очень раздразнили и "которые за досаду крепко кусались".

Не тот уже это Петр, "Петруша", каким мы видели его семь лет тому назад, когда в памятную для него ночь с 7–го на 8–е августа он скакал из Преображенского к Троице. Это уже не мальчик, а исполин, и телом, и духом: ему уже пошел двадцать пятый год. Посреди всего своего многочисленного войска этот великан целою головою выше всех самых рослых молодцов, как из стрелецких полков, так и из семеновцев и преображенцев.

Одиноко, словно маяк, стоит он на капитанской вышке своей стройной галеры со зрительною трубою в руке и задумчиво смотрит вдаль, где, затопляя острова и поемные места левого берега, расстилается широкая равнина полноводного Дона. Знакомы уже ему эти места. Два года назад он проплывал здесь со своею флотилией, но только на душе у него было тогда не так, как теперь. Не шутки теперь на уме. Уже не пишет он теперь потешному королю Ромодановскому: "Min Her Kenich! На службе Бахусовой да Ивашки Хмельницкого зело подвизаемся…" Не до хмельного теперь.

Бывают моменты, когда, приступая к какому-нибудь трудному или опасному подвигу, человек как бы исповедует перед совестью свою душу, свои помыслы, всю свою жизнь. Как разорванные облака, то мрачные, то светлые, проносятся перед умственными очами картины прошлого, лица, речи, звуки этих речей, и то, что иногда казалось мимолетным, случайным, то проводило теперь глубокую борозду в душе на всю последующую жизнь или, как ядовитое зерно, западало в душу и вырастало потом в мучительное напоминание, в укор, в медленную, но неизлечимую отраву.

Так и Петр стоял теперь на исповеди перед самим собою. А если и теперь придется воротиться со срамом от этого "гнезда шершней"? Жизнь не игра, не потеха на Москве-реке или на Переславском озере с корабликами. А как много пережито в эти семь лет! А сколько народу не стало за это время… Он вспомнил тот момент, когда лукавая голова Шакловитого хлобыстнулась наземь, отделенная от плеч топором палача. Добрая сестрица, царевна Софьюшка, запрятана в Новодевичий монастырь. Ее друг сердечный, "свет Васенька", томится в Пустозерске, где много лет сидел в земляной тюрьме протопоп Аввакум… А плавание по Белому морю, а буря, застигшая их у Унской губы!.. С каким трепетом он принимал святые дары под завывание ветра! Как ужасны были эти мрачные волны, метавшие корабль, как щепку!.. И все, казалось, забыто было… Так нет, не забывается! Вот и брат умер, несчастный, слабоумный брат, и остался он, Петр, единым самодержцем всея Руси. А что он для нее сделал?.. В его годы Александр Македонский весь мир завоевал, а он что? На Кукуе просидел, целуясь с Аннушкой Монцевой…

С жалобными криками над водою кружились чайки. И тогда они так же жалобно выкрикивали неудачу… Вон по воде несет вырванное с корнем молодое дерево. Из воды торчат его зеленые ветви, точно жалобно вытянутые руки. У черных корней бьется клубами белая пена… Не так ли и его, оторванного от родной земли, как это молодое дерево, несет могучая волна жизни? А куда занесет? В какое море?.. А там с берега доносится протяжный, задумчивый напев:

Ух, и что-то у нас на Дону лихо склалося…

Какое лихо? В душе у великана лихо… Краска стыда разом заливает его загорелое лицо, это стыд просыпающегося гения, спасительный, творческий стыд… Лицо великана нервно подергивается… Сколько жизни потрачено даром!

Он оглянул водную равнину: и впереди, и назади вся она усеяна стругами, лодками, плотами, галерами и стройными кораблями. Он глянул на свои ладони, все в мозолях, царские руки в мозолях, как у последнего плотника!.. Но и этим он недоволен: мало этого!.. Хоть бы клок моря вырвать этими мозолистыми руками у турок, у шведов… Попробуй, возьми!

Снова краска стыда и негодования брызжет в лицо, бросает в жар… На целой половине Европы и Азии раскинулась русская держава… Экое богатство привалило глупому сыну царя Алексея Михайловича, и все не впрок!

- И он токмо три слова написал в Рим: veni, vidi, vici, - слышится Петру голос Лефорта.

- А что же оные слова значат? - слышится другой знакомый голос - Алексашки.

- Да по-русски оно будет так: пришел, увидел, победил.

- Вот и мы так-то под Азовом, придем, увидим, победим!

Петр невольно глянул вниз. На боковом сиденье он увидел Лефорта с немецкими офицерами, которым он, по-видимому, рассказывал о подвигах Цезаря, а около них стоял Алексашка Меншиков и с лихорадочной жадностью слушал.

Цезарь… пришел, увидел, победил… Петра, казалось, передернуло от этих слов! А сам-то он что? Пришел и со срамом ушел… И он же осудил в ссылку Голицына за крымский поход, за то, что тот не взял Перекопа. А сам он, добыл Азов?.. В душе его закипала злоба: и Якушка Янсен передался тогда туркам, ушел в Азов потому… да потому, что видел, что и азовский поход та же потеха, что на Москве-реке.

- И поднялась на море великая буря, и ужаснулись все в корабле, думали, что приспел час гибели, - снова слышался голос Лефорта.

"О, это обо мне, - думает Петр вслушиваясь, - о буре на Белом море, когда я…"

- И кормщика обуял такой страх, что он упал на колени…

- Ну и что же? - с дрожью в голосе спрашивал Алексашка, торопя рассказчика.

- А он и говорит кормщику: не бойся, ты везешь Цезаря и его счастье.

Петра обожгли эти слова: Цезаря не испугала буря, а он, Петр… Он от ужаса стал к смерти готовиться, причастился святых тайн… Цезарь кормщика ободрял, а он…

Внизу говор смолк, но он не окончательно смолк, а беседующие, видя угрюмость царя и боясь обеспокоить его, стали только тише говорить.

- Точно, хмурен он ноне крепко.

- И с чего бы! - удивлялся Лефорт. - Все шло доселе по добру.

- И еще вечером, как подходили к реке Койсе, потешаючись, указывал мне выкликать по-старому:

Пироги подовые,
Легки, что пудовые,
С лучком, с перцем,
С собачьим сердцем.

- А вот ноне с утра уж не таков: "Облак сумнения, говорит, закрывает мое солнце".

- Это насчет Азова, что ли?

- Да… Боюсь, говорит, как бы плод от нашего флота не был плод фиников.

- Как фиников? - удивился Алексашка.

- Да это к тому он сказал, что финик долго растет, и кто сажает его, тот сам никогда от плода его не вкусит… А я так иное думаю: в ту пору не добыли Азова для того, что турки с моря сикурс городу дали, а ноне этого не будет: ноне мы у турок под носом запрем да брандеры в нос им пустим.

Назад Дальше