- Болтать?! Чего тут болтать! Это дело будет сделано, верь моей совести! Сорок семь лет мне, и лет двадцать я над этой операцией голову ломаю. Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска, - хуже собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то - почему же мне не жить? Э? Черт вас возьми, дьяволы!
Он вдруг повернулся ко мне лицом и быстро проговорил:
- Знаешь, однажды я чуть-чуть было не того… да не удалось малость… будь я, анафема, проклят, дурак был, жалел. Хочешь, расскажу?
Я торопливо изъявил свое согласие, и Емельян, закурив, начал:
"Было это, братец ты мой, в Полтаве… лет восемь тому назад. Жил я в приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе, гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое - по положению. Вышел я, отсидев срок, - куда теперь? В городе знают; в другой перебраться не с чем и не в чем. Пошел к одному знакомому темному человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнеющий на диво и с умной головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое понятие о жизни. Так я, значит, к нему: "А ну, мол, Павел Петров, вызволи!" - "Ну что ж, говорит, можно! Человек человеку, - коли они одной масти, - помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся". Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня тоже очень любил. Бывало, днем сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках - у него все книги были о разбойниках; слушаешь, слушаешь… дивные ребята были, дивные дела делали - и непременно проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки - ах ты мне! а в конце книги вдруг - под суд - цап! и баста! все прахом пошло.
Сижу я у этого Павла Петрова месяц и другой, слушая его чтение и разные разговоры. И смотрю - ходят темные молодчики, носят светлые вещички: часики, браслеты и прочее такое, и вижу - толку на грош нет во всех их операциях. Слямзит вещь - Павел Петров даст за нее половину цены, - он, брат, честно платил, - сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик, и - ничего не осталось! Плевое дело, братец ты мой! То один попадет под суд, то другой угодит туда же…
Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом, причем украдено на сто рублей! - Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто рублей стоит? Дубье!.. Вот я и говорю Павлу Петрову;
"Все это. Павел Петров, глупо и не заслуживает приложения рук". - "Гм! как тебе сказать? - говорит. - С одной, говорит, стороны, курочка по зернышку клюет, а с другой - действительно, во всех делах у людей уважения к себе нет; вот в чем суть! Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, я продам себя за сто рублей?" И начинает он мне показывать на примерах, как должен поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я говорю ему: "Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать счастья, и вот, мол, вы, человек опытный в жизни, помогите мне советом, как, значит, и что". - "Гм! - говорит. - Это можно! А не оборудовать ли тебе какое ни то дельце на свой риск и по своему расчету, без помочей? Так, например… Обаимов-то, говорит, с лесного двора через Ворсклу в единственном числе на беговых возвращается; а как тебе известно, при нем всегда есть деньжонки, на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это сказать?" Я задумался. Обаимов - это тот самый купец, у которого я служил в приказчиках. Дело - дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и смачный кусок урвать можно. "Нужно обмозговать", - говорю. "Не без этого", - отвечает Павел Петров".
Он замолчал и медленно стал вертеть папироску. Закат почти угас, только маленькая розовая лента, с каждой секундой все более бледнея, чуть окрашивала край пухового облака, точно в истоме неподвижно застывшего в потемневшем небе. В степи было так тихо, грустно, и непрерывно лившийся с моря ласковый плеск волн как-то еще более оттенял своим монотонным и мягким звуком эту грусть и тишину. Над морем, одна за другой, ярко вспыхивали звездочки, такие чистенькие, новенькие, точно вчера только сделанные для украшения бархатного южного неба.
"Н-да, браток, покумекал я над этим делом и в ту же ночь в кусты около Ворсклы залег, имея с собой шкворень железный фунтов семи весом. Дело-то было в октябре, помню - в конце. Ночь - самая подходящая: темно, как в душе человеческой… Место - лучше желать не надо. Сейчас тут мост, и на самом съезде с него доски выбиты, - значит, поедет шагом. Лежу, жду. Злобы, брат ты мой, в ту пору у меня хватило бы хоть на десять купцов. И так я себе это дело просто представил, что проще и нельзя: стук! - и баста!.. Н-да!.. Так вот и лежу, знаешь, и все у меня готово. Раз! - и получи денежки. Так-то. Бац! - значит, - и все тут!
Ты, может, думаешь, что человек в себе волен? Дудки, браток! Расскажи-ка мне, что ты завтра сделаешь? Ерунда! Никак ты не можешь сказать, направо или налево пойдешь завтра. Лежал я и ждал одного, а вышло совсем не то. Совсем несообразное дело вышло!
Вижу: от города идет кто-то - пьяный как будто, шатается, в руках палка. Бормочет что-то; нескладно бормочет и плачет, - всхлипывает… Еще ближе подошел, смотрю - баба! Тьфу тебе, треклятая! Намылю шею, думаю, подойди-ка. А она идет к мосту прямо и вдруг как крикнет: "Милый, за что?!" Ну, брат, и крикнула! Я так и вздрогнул. "Что за притча?" - думаю. А она прет прямо на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь - куда моя злоба девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас! А она опять как завопит: "За что?! за что?!" - и бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И заревела она тут, братец ты мой, так, что я и сказать тебе не могу - сердце рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревет. Тоска меня взяла. Убегу, думаю себе, прочь! А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на нее… И тут, брат, все и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю - так сердце и екнуло: ма-аленькая девчоночка, дите совсем - беленькая, кудряшки на щечках, глазенки большие такие - смотрят так… и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слезы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.
Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять: "Кхе! кхе! кхе!" Как она крикнет: "Кто это? Кто? Кто тут?!" Испугалась, значит… Ну, я сейчас тово… на ноги встал и говорю: "Это, мол, я". - "Кто вы?" - говорит. А глаза-то у самой во какие сделались, и вся так, как студень, дрожит. "Кто вы?" - говорит".
Он засмеялся.
""Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня, - я вам худа не сделаю. Я - так себе человек, из босой команды, мол, я". Да. Соврал, значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залег тут! А она мне в ответ: "Все, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда". И так это она сказала, что меня аж озноб взял - серьезно уж очень, братец ты мой. Ну, что тут делать?"
Емельян сокрушенно развел руками и смотрел на меня, широко и добродушно улыбаясь.
"И вдруг тут, братец ты мой, заговорил я. О чем заговорил - не знаю; но так заговорил, что аж сам себя заслушался; больше все насчет того, что она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть - раскрасавица! Эх ты, брат ты мой! Ну, уж! А звали Лизой. Так вот я, значит, и говорю; а что - кто его знает - что? Сердце говорило. Да! А она все смотрит, серьезно так и пристально, и вдруг как улыбнется!.." - заорал Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе сжатыми кулаками.
"Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени: "Барышня, говорю, барышня!" - и все тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами - сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: "Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мой!" Н-да, друг ты мой, вот оно что! Да не все еще, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, - вот как! Чуешь? Ей-богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок семь лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошел? Эх ты, жизнь!.."
Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный странностью рассказа, я молчал и смотрел на море, похожее на чью-то громадную грудь, ровно и глубоко дышавшую в крепком сне.
"Ну, а потом она встает и говорит мне: "Проводите меня домой". Пошли мы. Я иду - ног под собой не чую, а она мне все рассказывает, как и что. Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы они, - ну, и того, значит, балованная; а потом тут студент приехал и стал, значит, ее там учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать - как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит… Ну, рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она жила. "Ну, говорит, голубчик, прощайте! Завтра я, говорит, уеду отсюда. Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь". - "Нет, говорю, барышня, не надо, спасибо вам!" - "Ну, добрый вы мой, не стесняйтесь, скажите, возьмите!" - пристает она. А я такой оборванный был, однако говорю: "Не надо, барышня". Знаешь, брат, как-то не до того было, не до денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: "Никогда-де я не забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне…" Ну, это наплевать", - оборвал Емельян снова, принимаясь закуривать.
"Ушла она. Сел я на скамью у ворот. Грустно мне стало. Ночной сторож идет. "Ты, говорит, чего тут торчишь, али слямзить хочешь чего ни то?" Крепко эти самые слова взяли меня за сердце! Я его в морду - рраз! Крик, свист… в часть! Ну что ж, в часть так в часть, вали хоть во всю целую - мне все равно; я как двину его снова! Сел на лавочку и бежать не хотел. Ночевал; поутру отпустили. Иду к Павлу Петрову. "Где погуливал?" - спрашивает, усмехаясь. Поглядел я на него - человек, как и вчера; но как будто что-то новое вижу. Ну, конечно, рассказал ему все, как и что. Слушал он серьезно таково, а потом сказал мне: "Вы, говорит, Емельян Павлыч, - дурак и болван; и не угодно ли, говорит, вам убраться вон!" - Ну, что ж тут? Али он не прав? Я ушел, и все тут. - Так-то вот было дельце, браток!"
Он замолчал и растянулся на земле, закинув руки под голову и глядя на небо - бархатное и звездное. И кругом все молчало. Шум прибоя стал еще мягче, тише, он долетал до нас слабым, сонным вздохом.
1893
Старуха Изергиль
I
Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.
Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.
Они шли, пели и смеялись; мужчины - бронзовые, с пышными, черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки - веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее.
Кто-то играл на скрипке… девушка пела мягким контральто, слышался смех…
Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут - мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно-голубые, там - резкие, как обломки скал, матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это - звуки и запахи, тучи и люди - было странно красиво и грустно, казалось началом чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас, удаляясь, перерождался в печальные вздохи.
- Что ты не пошел с ними? - кивнув головой, спросила старуха Изергиль.
Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями.
- Не хочу, - ответил я ей.
- У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны… Боятся тебя наши девушки… А ведь ты молодой и сильный…
Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, стала такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали прозрачней и светлей.
- Смотри, вон идет Ларра!
Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, - она падала от клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.
- Никого нет там! - сказал я.
- Ты слеп больше меня, старухи. Смотри - вон, темный, бежит степью!
Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.
- Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?
- Потому что это - он. Он уже стал теперь как тень, - пора! Он живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
- Расскажи мне, как это было! - попросил я старуху, чувствуя впереди одну из славных сказок, сложенных в степях.
И она рассказала мне эту сказку.
"Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку, чтоб укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.
Вот какая щедрая земля в той стране!
Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с девушками.
Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но - не нашли ее. И забыли о ней, как забывают обо всем на земле".
Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний. Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть, создались на его берегах.
"Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже, когда он стал слабеть, то поднялся в последний раз высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, насмерть разбился о них…
Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшие племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все чтут их - он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они. Рассердились и сказали:
- Ему нет места среди нас! Пусть идет куда хочет.
Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, - к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его, да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
Всех, кто видел это, оковал страх, - впервые при них так убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней, и был горд, - не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить сейчас же - слишком просто и не удовлетворит их".
Ночь росла и крепла, наполняясь странными, тихими звуками. В степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на степь голубоватую мглу…