Спиридион - Жорж Санд 12 стр.


Моим исповеданием веры сделались страстная тяга к Божеству и надежда на него, нерушимое чувство справедливости, величайшее почтение ко всем религиозным доктринам и всем философским учениям, любовь к добру и потребность в истине. Быть может, мне следовало прекратить поиски и жить спокойно, сочетая эти добрые чувства с великим смирением; однако именно этот покой, пожалуй, и недоступен для католика, именно в этом история личности отличается самым решительным образом от истории поколений. Течение времени преобразует природу человеческого ума. Отцы избавляются от своих заблуждений постепенно, неспешно, и тем не менее детям своим они сообщают понятия куда более ясные, чем те, какие имелись у них самих: ведь сами они до конца своих дней оставались скованы привычкой и привязаны к прошлому потребностями ума, порожденными этим прошлым, тогда как дети их, рождающиеся с другими потребностями, быстро приобретают другие привычки, которые на закате жизни этого нового поколения не мешают ему, однако, впитать зачатки новых идей, – тех самых, что будут вполне усвоены лишь следующим, третьим поколением. Таким образом, прошлое, настоящее и будущее присутствуют в жизни человека в разной мере. Если настоящее человека сформировано его прошлым – прошлыми трудами и прошлой мудростью, то будущее можно уподобить семени; возможно, оно даст плод, но человеку этому, как бы гениален и добродетелен он ни был, не удастся его отведать. Люди никогда не умели познать вечную истину сполна и всегда лишь смутно предчувствовали ее; поэтому они оставались христианами или, по крайней мере, считали себя таковыми, хотя на их глазах христианство меняло свой облик, переходя от учения апостола Павла к учению Блаженного Августина, от проповедей святого Бернарда Клервоского – к проповедям Боссюэ. Все дело в том, что эти перемены осуществлялись в течение долгих веков, отдельный же человек не смог бы ни пережить, ни совершить подобные перевороты, не лишившись рассудка или, по крайней мере, не свернув с того пути, какой был заповедан ему от века и каким он шествовал до тех пор, пока судьбу его вершили труд и воля.

Положение мое было самое ужасное! Рожденный в восемнадцатом столетии, я получил воспитание католическое и вполне средневековое; в двадцать пять лет я знал об античности немногим больше, чем монах одиннадцатого века. И вот из этого-то мрака я внезапно вознамерился прозреть и будущее, и прошлое. Я говорю о будущем потому, что, отброшенный собственным невежеством на шесть сотен лет назад, я воспринимал все случившееся за это время с изумлением; события и идеи, для других людей давно ушедшие в прошлое, представали передо мной во всем блеске новизны. Я находился в положении слепого, который, внезапно прозрев в полдень, пожелал бы еще до вечера составить представление о восходе и закате солнца. Разумеется, он имел бы право отнести оба эти зрелища к будущему, хотя в прошлой жизни солнце многократно всходило и садилось перед его незрячими глазами. Так и католик, стоит ему отворить свой ум свету истины, либо закрывает глаза от этого слепящего сияния, либо оступается и падает в бездну. Католик ничем не связан с историей человечества и сам не способен ничто связать с христианством. Он мнит, что начало и конец рода человеческого заключены в нем самом. Именно ради него была создана земля; именно ради него бесчисленные поколения мелькали на земле, словно бесплотные тени, и, отмеченные печатью проклятия, погружались в вечную тьму, дабы ужасная их участь служила примером и назиданием ему, католику; именно ради него Господь сошел на землю в человеческом облике. Именно ради славы и спасения католика адские пропасти беспрестанно наполняются жертвами, дабы верховный судия мог сравнивать грешников с праведниками, а католик, вознесшийся на небо, наслаждался там вечными стонами и сетованиями тех, кого он не сумел покорить своей власти при жизни: по этой-то причине католик и не находит себе в истории рода человеческого ни отцов, ни братьев. Он не питает сыновнего уважения и священной признательности ни к одному из великих людей, живших до него, исключая древних иудеев. Столетия, когда католицизм еще не появился на свет, в счет не идут; те, кто выступал против католицизма, осуждены на проклятие; те, кто решится с ним покончить, приблизят конец света, ибо в роковой день, когда римская церковь падет под ударами своих противников, с нею вместе повергнется в прах и весь мир.

Если же католик утрачивает свое слепое почтение к католической церкви, куда ему податься, где искать спасение? До тех пор пока он сохранит веру в откровение, прибежищем ему будет христианство, но если и откровение изменит, ему не останется ничего другого, кроме как плыть по океану времен, подобно суденышку, лишившемуся и руля, и компаса; ведь он не привык считать мир своим отечеством, а людей – своими братьями. Он всегда обитал на скалистом острове, куда не было доступа посторонним, никогда не вступал в сношения с окружающими. На мир он смотрел лишь как на возможную добычу католических миссионеров, на людей, чуждых его вере, – как на бессловесных и бездушных тварей, которых он один способен приобщить к цивилизации. В какую землю отправится он искать тайну небесного происхождения, у какого народа будет испрашивать наставлений человеческой мудрости? Он будет приставать к разным берегам, но не сумеет истолковать следы, которые там увидит. Письмена, запечатлевшие плоды человеческой науки, суть начертания, ему непонятные, как непонятна ему история сотворения мира. Вне римской церкви нет для него спасения, вне Священного Писания нет для него науки. Итак, для католика середины не существует: он обречен либо оставаться католиком, либо стать неверующим. Единственная истинная религия для него – та, какую исповедует он сам; разочаровавшись в ней, он разочаровывается и во всех остальных.

Именно к этому пришел в конце концов я, и к этому же пришел мой век. Разница между нами, однако, заключалась в том, что век мой пришел к этому постепенно, по воле Провидения, и нынешнее его положение нисколько его не тревожило: век не верил, но неверие его было исполнено безразличия. Утратив вкус к вере отцов, он наслаждался философической беспечностью, по всей вероятности, потому, что предчувствовал: Провидение не позволит семени жизни, дремлющему в его лоне, погибнуть от зимней стужи. Иное дело я, изверившийся христианин, я, вчерашний католик, пожелавший разом преодолеть ту дистанцию, какая отделяла меня от моих современников: радость победы, кружившая мне голову, была недалека от отчаяния и безумия.

Кто опишет страдания души, которая привыкла исполнять веления католической доктрины – терпеливо выверенной, безмерно пунктуальной, продуманной до мелочей – и вдруг очутилась в водовороте разнородных учений, ни одно из которых не унаследовало от католицизма ни его слепой веры, ни его наивного энтузиазма? Кто поймет, какая одуряющая скука дурманила мой ум в церкви после захода солнца, когда, преклонив колени, я вынужден был часы напролет слушать заунывное пение моих братьев, которое более не имело для меня ни смысла, ни очарования? Прежде, в пору, когда меня снедал религиозный жар, часы эти казались мне слишком коротки, теперь же они тянулись медленно, как века. Напрасно пытался я машинально произносить слова молитв, занимая мозг спекуляциями высшего порядка; ум работал, но сердце молчало. Молитва удивительна тем, что трогает самые возвышенные струны души, пробуждает самые человеческие оттенки чувства. Христианская же молитва отличается от всех прочих тем, что приводит в действие разом и духовные, и умственные силы человека. Ни в какой другой религии человек не чувствует себя стоящим так близко к своему Богу; ни в какой другой Бог не предстает исполненным такой безграничной отеческой любви и такого великого терпения, таким человечным, таким доступным и таким нежным. Аскетическая книга "Подражание Иисусу Христу" есть не что иное, как восхитительное рассуждение о дружбе – странной, неизъяснимой дружбе, не имеющей подобия в других религиях; узы этой тесной, доверительной, предупредительной, братской дружбы связывают Господа Иисуса Христа и благочестивого христианина. Разве может человек, познавший эту любовь, променять ее на привязанность к какому-либо земному существу? разве может земной ум удовлетворить в одно и то же время и в одной и той же степени все потребности сердца? Христианская доктрина смиряет все пылкие тревоги ума, говоря своему адепту: "Тебе нет нужды быть великим: люби и будь смирен; люби Христа, потому что он был смирен и кроток". Если же сердце, до краев наполненное любовью, готово излить ее на людей из плоти и крови, доктрина останавливает христианина, говоря ему: "Помни, что ты велик и не можешь любить никого, кроме Христа, ибо он один истинно велик и совершенен". Доктрина эта не стремится закалить плоть человека, сделав ее нечувствительной к боли; она расслабляет ее ради того, чтобы укрепить, она заставляет человека познавать наслаждение в муках. Эпикурейство учит человека обретать покой ценой умеренности; христианство учит находить радость ценою слез; разум стоика сносит пытку; энтузиазм христианина ищет мучений. Итак, философский камень христианства – это развитие умственной силы посредством изощрения нравственного чувства, молитва же есть неиссякаемый источник, в котором обе эти силы смешиваются и обретают новую жизнь.

Душа, подобно телу, имеет повседневные потребности; подобно ему, привыкает она удовлетворять эти потребности так, а не иначе. В бытность мою христианином и монахом я привык постоянно изливать в молитве любовь и восторг, переполнявшие мое сердце. Особенное блаженство доставляла мне вечерняя служба, во время которой я открывал Спасителю всю душу без остатка. В эту пору, когда день уже отошел, а ночь еще не опустилась на землю, когда своды храма освещает лишь дрожащий свет лампады, зажженной перед алтарем, а на еще бледном небосводе вспыхивают первые звезды, я обычно прерывал молитву и отдавался обуревавшим меня святым и сладостным чувствам. Место, где я молился, располагалось напротив высокого окна, узкий проем которого разрезал прозрачную синеву неба. Каждый вечер за окном зажигались три прекрасные звезды, которые, казалось, улыбались мне и озаряли мою душу лучом любви и надежды. Так вот: поэтическое чувство было во мне так тесно переплетено с чувством религиозным, а религиозное чувство так крепко связано с католической доктриной, что, перестав слепо подчиняться ей, я лишился всего – и поэзии, и молитв, и священного исступления, и пламенного вдохновения. Я сделался так же холоден, как те мраморные плиты, которые попирал ногами. Тщетно пытался я устремиться душою ввысь, к Творцу всего сущего. Прежде Он представал моему воображению в определенном облике, который теперь утратил; после того, как мысли мои сделались более возвышенны, а стремления – более грандиозны, разум мой явил мне Бога несравненно более могущественного и более совершенного, и этот новый Бог слепил мой взор; Его необъятность, равно как и безграничность сотворенного Им мира, напоминали мне о моем ничтожестве. Прежний облик, до какой-то степени доступный чувствам благодаря картинам и мистическим аллегориям, постепенно таял, уступая место бескрайнему Божьему лону, в котором я ощущал себя мельчайшим атомом, причем мысли мои не занимали в нем никакого места и не имели никакой цены, а Божество не снисходило до общения со мною иначе чем через посредство – посредство, можно сказать, роковое – жизни всеобщей. Итак, я больше не пытался сообщаться с Богом. Я был уверен, что этому исполину не пристало слушать меня; обращая к Нему свои мольбы или восторги, словно к земному царю, я боялся оскорбить Его небесное величие, боялся совершить поступок святотатственный. А между тем я по-прежнему ощущал потребность молиться, потребность любить и порой пытался смиренно и боязливо воззвать к этому грозному Божеству. Однако при этом я либо невольно возвращался к католическим оборотам и мыслям, либо произносил молитву собственного сочинения, столь странную и наивную, что сегодня она вызвала бы у меня улыбку, если бы не напоминала о невыносимых страданиях. " О Ты, – говорил я, – Ты, не имеющий имени и пребывающий в пределах недоступных! Ты, чересчур великий, чтобы слушать меня, чересчур далекий, чтобы меня услышать, чересчур совершенный, чтоб меня любить, чересчур сильный, чтобы обо мне пожалеть!.. Я взываю к Тебе, не надеясь на ответ, ибо знаю, что не должен ни о чем Тебя просить, знаю, что единственный способ заслужить Твое одобрение – жить и умереть в безвестности, не ведая ни гордыни, ни мятежа, ни гнева, страдать без жалоб, ждать без желаний, надеяться без притязаний…"

На этих словах я замолкал, устрашенный открывавшейся мне печальной участью рода человеческого, которую молитва моя, точно отражая мою мысль, изображала так коротко и безнадежно. Я спрашивал себя, как можно любить бесчувственного Бога, который влагает в душу человека влечение к небу, дабы тот ощутил весь ужас своего пленения и своей беспомощности; как можно любить Бога слепого и глухого, который гнушается даже повелевать молниями и так надежно прячется в золотом дожде своих светил и миров, что ни одно из этих светил, ни один из этих миров не могут похвастать тем, что видели или слышали Его. О, я куда охотнее имел бы дело с оракулом иудеев, с голосом, наставлявшим Моисея на горе Синайской; я охотнее имел бы дело со Святым Духом, воплотившимся в голубя, или с сыном Божьим, принявшим облик человека из плоти и крови, такого же, как я сам! Эти земные боги были внятны моему разумению. Ласковые ли, грозные ли, они слушали меня и мне отвечали. Гнев мстительного и сумрачного Иеговы страшил меня меньше, нежели бесстрастное молчание и ледянящая справедливость нового моего повелителя.

Вот когда в полной мере ощутил я всю пустоту, всю смутность той философии, имя которой – теизм; ведь, должен тебе признаться, именно в этой современной философии, вошедшей в большую моду, попытался я отыскать разгадку тех тайн, какие не сумел разгадать ни с помощью прочитанных книг, ни посредством напряженных раздумий. По всей вероятности, мне следовало воздержаться от знакомства с этой философией, ибо ничто не было так противно моему тогдашнему расположению духа, как она. Однако мог ли я это предвидеть? Разве не имел я оснований предположить, что самые передовые умы моего века сумели лучше меня извлечь выводы из всего, что успело изучить и пережить человечество? Мне этот опыт и эти знания были в новинку; мало кто из врачей смог бы предугадать, как сумеет мой организм переварить эту незнакомую ему пищу; между тем люди прилежные и простодушные, живущие вдали от света, имеют наивность искать в нашумевших писаниях своих современников средоточие премудрости и панацею от всех зол. Каково же было мое изумление, когда, готовый полюбить этих знаменитых французских авторов, навлекших на себя гнев Ватикана и оттого снискавших еще большую славу, я жадно открыл одно из тех дешевых изданий, какими Франция наводнила всю Европу, включая земли, пребывающие под властью самого папы, и какие свободно проникали даже под своды монастырей! Я не поверил своим глазам: так груба показалась мне критика, так слепа злость, так невежественны или легкомысленны рассуждения; я, однако, боялся, что судить беспристрастно мне мешают не полностью истребленные христианские предрассудки, и решил продолжить свое знакомство с литературой такого рода. По сути мнение мое не изменилось, однако довольно скоро я убедился в том, какую важную общественную роль играет критический и мятежный дух, готовящий крах инквизиции и освященного деспотизма всех родов. Постепенно привык я жить, видеть и чувствовать если и не точно таким же образом, как Вольтер и Дидро, то, во всяком случае, весьма сходно с их школой. Есть ли на свете человек, способный, пусть даже затворившись в монастыре, пусть даже ведя жизнь отшельническую, быть свободным от духа своего века? Привычки мои, симпатии и потребности отличались от тех, какими славились легкомысленные писатели моего поколения, однако те желания и стремления, какие еще сохранялись в моей душе, были бесплодны: я ощущал неизбежность и предначертанность великой философской, социальной и религиозной революции, но ни я, ни мой век не имели достаточно силы, чтобы отворить человечеству двери нового храма, в котором оно нашло бы прибежище от атеизма, холода и смерти.

Постепенно я и сам охладел настолько, что усомнился в собственных чувствах. Сомнения в доброте и отеческой любви Господа жили в моей душе уже давно, теперь же к ним прибавились сомнения в моей собственной сыновней любви к Господу. Я начал думать, что, возможно, привязан к Нему лишь по привычке, лишь благодаря данному мне воспитанию и что привязанность эта – вовсе не неотъемлемая принадлежность моей природы, а всего лишь одно из тысячи заблуждений, плод привычки либо предрассудка. Посему я стал истреблять в сердце своем дух милосердия с таким же тщанием, с каким прежде разжигал в нем небесный огонь. Глубочайшая скука охватила меня, и, подобно человеку, который не может жить, лишившись друга, я, лишившись предмета моей любви, чахнул и влачил свои дни в тоске.

Поглощенный этими тревогами и этими заботами, я едва заметил, как пролетели шесть лет. Шесть прекрасных лет, на которые пришлась моя зрелость, пали в бездну прошлого, а я не только не обрел ни счастья, ни добродетели, но даже не приблизился к ним. Юность моя растаяла, как сон. Любовь к учению, казалось, подавила во мне все прочие способности. Сердце мое дремало; не испытывай я порой при виде тех несправедливостей, жертвой которых становятся братья-монахи, и при мысли обо всех тех злодеяниях, которые творятся постоянно на нашей земле, приливов жгучего гнева и глубокого разочарования, я мог бы подумать, что во всем моем существе жив один только мозг, сердце же давно умерло. По правде говоря, обольщения, с которыми так мучительно сражались на моих глазах другие монахи, обошли меня стороной; можно сказать, что у меня вовсе не было юности. Покуда я был христианином, я любил только Бога; став философом, я не смог полюбить Божьи создания, не смог прилепиться душою к вещам земным.

Назад Дальше