Спиридион - Жорж Санд 13 стр.


Тебе, должно быть, хочется знать, Анжель, какое место среди новых моих привязанностей занимали память о Фульгенции и мысль о Спиридионе. Увы! Если вначале я поверил рассказам Фульгенция и собственным глазам, то теперь то и другое казалось мне всего лишь плодом воспаленного воображения, и я стыдился своей доверчивости. Современная философия обливала людей, верящих в призраки, таким презрением, что я не знал, куда деваться от мучительного воспоминания о собственной слабости. Такова гордыня человеческая: пусть даже внутренняя жизнь наша протекает в глубочайшей тайне, пусть даже о наших предрассудках и наших отречениях от прошлого не знает никто, кроме нашей собственной совести, все равно мы краснеем за свои заблуждения и желали бы скрыть их от самих себя. Я пытался забыть те чувства, какие испытал в пору душевной смуты, когда я пребывал в состоянии некоего исступления, когда во всем моем существе совершался переворот и жизненные силы, долгое время дремавшие в моем уме, вырывались наружу. Именно этими обстоятельствами объяснял я роль, сыгранную Фульгенцием и Эбронием в истории моего разрыва с христианством. Я уверял себя (и, возможно, не ошибался), что разрыв этот был неминуем; что он, так сказать, был мне написан на роду, ибо уму моему суждено было развиваться и идти вперед в любых условиях. Я говорил себе, что, не услышь я легенды об Эбронии, я нашел бы другой предлог для расставания с христианством, ибо я от рождения был обречен искать истину без отдыха и, возможно, без надежды. Изнемогая от усталости, впав в глубочайшее уныние, я, однако, с сомнением спрашивал себя, так ли радостен был утраченный мною покой. Простодушная вера моя осталась так далеко позади, сомнения же охватили меня так рано, что воспоминания о блаженстве неведения почти стерлись из моей памяти. Возможно даже, что этого блаженства я никогда и не знал. Для иных беспокойных умов бездействие есть пытка, а покой – оскорбление. Итак, оглядываясь назад, я не мог не испытывать к самому себе некоторого презрения. С тех пор как я взялся за нелегкий труд познания, я забыл, что такое счастье, но, по крайней мере, ощущал, что живу, и не стыдился того, что рожден на свет, ибо без устали трудился на ниве надежды. И если урожай оказался скуден, а почва бесплодна, виной тому была не моя лень, а бессилие рода человеческого.

Впрочем, я не забыл о существовании рукописи – возможно, драгоценной и, без сомнения, любопытной, – которая хранилась во гробе аббата Спиридиона. Я намеревался рано или поздно извлечь ее оттуда, однако для того, чтобы сделать это тайно, требовалось время; необходимо было действовать осторожно и, по всей вероятности, обзавестись помощником. Я не спешил браться за это дело, ибо ежедневно без счета тратил время и силы на дела другого рода. Конечно, я помнил о своей клятве извлечь рукопись из могилы в день, когда мне исполнится тридцать лет, однако ребяческий этот обет казался мне столь позорным, что я отгонял о себя мысль о нем; я решился ни в коем случае его не исполнять и не считал себя связанным клятвой, не имевшей для меня более ни смысла, ни цены.

Оттого ли, что я предпочитал не вспоминать о том, что я называл презренными обстоятельствами, при которых этот обет был дан, оттого ли, что ученые штудии увлекли меня еще сильнее обычного, но день, когда обет следовало исполнить, наступил совершенно неожиданно и незаметно для меня; возможно, он так и остался бы мною не замеченным, если бы не одно чрезвычайное обстоятельство, которое едва не переменило весь мой образ мыслей полностью.

Я по-прежнему тайком проникал в библиотеку, расположенную в конце залы капитула, и брал оттуда книги. Поначалу мне претило украдкой вкушать этот запретный плод, однако вскоре любовь к знаниям возобладала над сомнениями, рожденными честностью и гордыней. Я унизился до всех необходимых ухищрений; после того как сломанный мною замок починили, впрочем, не обнаружив злоумышленника, виновного во взломе, я сам изготовил подходящий ключ. Раз в неделю глубокой ночью я пробирался в святилище науки и обновлял свой запас книг, не привлекая к себе внимания и не вызывая подозрений – так, по крайней мере, мне казалось. Ночи напролет я читал, а утром прятал свои сокровища под соломенным тюфяком, который служил мне постелью. Спать я приспособился во время утренней службы; преклонив колени и укрыв лицо капюшоном, я погружался в неглубокий и часто прерываемый сон. Впрочем, убедившись, как сильно такой образ жизни вредит моему здоровью, я отыскал способ использовать церковные службы для чтения. Вложив свои мирские книги в обложку от молитвенника, я предавался их изучению, делая вид, будто поглощен чтением молитв.

Тем не менее, несмотря на все эти предосторожности, я навлек на себя подозрения; за мной установили слежку и поймали меня с поличным. Однажды ночью, не успел я проникнуть в библиотеку, как из залы капитула до слуха моего донеслись чьи-то шаги. Я тотчас погасил лампу и замер, надеясь, что нежданный досмотрщик явился не по мою душу. Шаги приблизились, и я услышал, как чья-то рука взялась за ключ, который я опрометчиво оставил снаружи в замке. Незнакомец повернул ключ на два оборота и вынул его из замочной скважины; затем он запер дверь на два тяжелых железных засова и, лишив меня таким образом возможности бежать, медленно удалился. Я остался один в темноте; враги мои имели полное право торжествовать победу.

Ночь показалась мне невыносимо долгой: тревога и обида, равно как и стоявший в библиотеке страшный холод, не позволили мне сомкнуть глаза ни на минуту. Особенно раздражало меня отсутствие света: из-за того что, заслышав шаги в зале, я погасил лампу, я даже не мог скоротать эту злосчастную ночь за чтением. Впрочем, я не думал, что подвергаюсь особенно большой опасности. Я льстил себя надеждой, что человек, заперший дверь в библиотеку, не видел меня. Я убеждал себя, что человек этот вовсе не желал мне навредить; по всей вероятности, он и не подозревал, что в библиотеке кто-то есть. Скорее всего, думал я, дежурный послушник просто-напросто решил навести порядок в зале капитула. Я упрекал себя в том, что струсил и сразу не заговорил с ним; ведь в этом случае мне было бы куда проще выбраться из библиотеки, чем при свете дня. Впрочем, говорил я себе, не все потеряно; послушник этот наверняка вернется утром, чтобы подмести залу; вот тут-то я и подам голос. В ожидании своего спасителя я не спал и, как мог, боролся с холодом, стараясь смотреть на вещи как можно более философическим образом.

Однако время шло, наступил день, бледное январское солнце взошло на небосклон, а из залы капитула до меня так и не донеслось ни звука. Прошел день, а я по-прежнему не знал, как выбраться на свободу. Я напрягал все силы, стараясь выломать дверь, но после первого взлома ее укрепили так надежно, что все мои попытки ни к чему не привели: замок не поддавался.

Прошли еще одна ночь и еще один день, а я по-прежнему оставался под замком. По всей вероятности, дверь в залу капитула заколотили. Ведь обычно в определенные часы ее заполняли монахи и послушники, теперь же она, казалось, опустела навеки; значит, пленение мое вовсе не было результатом случайности. Во-первых, залу не могли закрыть, не имея на то особых причин; во-вторых, в монастыре не могли не заметить моего отсутствия, а если оно обеспокоило настоятеля и его помощников, им следовало бы не запирать двери, а, напротив, отворить их все настежь и пуститься на поиски. Итак, было очевидно, что меня хотят наказать за мой проступок; меж тем наступил третий день моего заключения, и я начинал находить наказание это чересчур жестоким и чересчур напоминающим времена инквизиции, когда узники выходили из темницы на свободу лишь для того, чтобы в последний раз увидеть белый свет и испустить дух от истощения. Холод и голод мучили меня так сильно, что, как ни призывал я на помощь свой стоицизм, как ни старался до тех пор, пока не стемнеет, занимать себя чтением, но все же на третью ночь силы начали меня оставлять. Отчаяние овладело моей душой, и я решил больше не сопротивляться холоду и позволить смерти положить конец моим мучениям. Ноги у меня подкашивались; поскольку неведомый гонитель убрал из библиотеки кожаное кресло, стоявшее прежде перед окном, сесть мне было некуда, и я устроил себе ложе из книг. Завернувшись в сутану, я улегся на эту неуютную постель и забылся лихорадочным сном – как мне казалось, последним в моей жизни. Утратив физические силы, я, к своему удовлетворению, сохранил силу нравственную и не поддался искушению подать голос и позвать на помощь. Впрочем, единственное окно библиотеки выходило во внутренний двор, куда послушники забредали очень редко. Три дня я тщетно высматривал, не появится ли там кто-нибудь из обитателей монастыря; двор оставался пуст; по всей вероятности, дверь, ведущую туда, заколотили так же прочно, как дверь залы капитула. Итак, я был лишен возможности потихоньку подать знак человеку сочувствующему или безразличному; унизься я до просьб о помощи, мне пришлось бы оглашать воздух громкими криками. Меж тем я слишком хорошо знал, что в таких случаях сочувственники выказывают себя беспомощными трусами, противники же делаются тем более жестокими и мстительными, чем ниже падает их жертва. Я знал, что стенания мои вызовут у одних тупой страх, а у других свирепую радость; я понимал, что палачей мои жалобы приведут в восторг, и не хотел доставлять им подобного удовольствия. Итак, это искушение я преодолел; вдобавок от голода, которого я, впрочем, уже почти не чувствовал, я так ослабел, что криков моих все равно никто бы не услышал. Я положился на волю Провидения и мысленно воззвал к Эпиктету и Сократу, а равно и к Иисусу Христу – философу, замученному фарисеями и книжниками.

Несколько часов я пролежал в забытьи и очнулся лишь оттого, что часы в зале капитула пробили полночь. И тут до слуха моего донеслись негромкие шаги; мне показалось, что кто-то приближается к двери моей темницы. Услышав шаги, я не испытал ни радости, ни удивления; у меня не осталось больше ни мыслей, ни чувств. Тем не менее легкость и быстрота этих шагов, равно как и их торжественная четкость, пробудили в моей душе некие смутные воспоминания. Казалось, особа, которой они принадлежали, была мне знакома, и я испытывал инстинктивную радость от сознания, что ко мне приближается именно она, однако сказать, кто эта особа и при каких обстоятельствах я с ней познакомился, я не мог.

Меж тем дверь в библиотеку отворилась, и чей-то нежный и мелодичный голос произнес мое имя. Я затрепетал; мне почудилось, что я возвращаюсь к жизни, однако, как ни пытался я встать или заговорить, мне это не удалось.

– Алексей! – повторил тот же голос доброжелательно, но властно. – Неужели душа твоя сделалась такой же бесчувственной, как и твое тело? Отчего ты нарушил свой обет? Ты сам назначил этот день и этот час… Сегодня исполнилось тридцать лет с того дня, как ты появился на свет нагим и в слезах, подобно всем сыновьям Евы. Сегодня тебе надлежало возродиться, отыскав среди праха, в который обратились мои бренные останки, искру, коя вновь разожгла бы в твоей душе небесный огонь. Неужели покойники, выходя из могил, обречены встречать на земле живых людей, ставших холоднее и бесчувственнее трупов?

Я снова попытался ответить, но преуспел ничуть не больше, чем в первый раз. Тогда он продолжал со вздохом:

– Возвратись же к жизни телесной, раз уж жизнь духовная в тебе угасла…

Он приблизился и коснулся меня, однако я ничего не увидел; когда, совершив немыслимое усилие, я очнулся от летаргического сна и сумел встать на колени, в библиотеке вновь наступила тишина; ничто не напоминало о том, что еще недавно я был здесь не один.

Меж тем я ощутил дуновение холодного ветра; мне показалось, что дует от двери. Я с трудом добрался до нее. О чудо! она была открыта.

Безумная радость охватила меня. Я плакал, как ребенок, я целовал дверь, словно надеясь отыскать на ней следы рук, ее открывших. Не знаю, почему я был так рад вновь обрести жизнь, с которой еще недавно был так искренне готов расстаться. Спотыкаясь от слабости и ни на шаг не отходя от стены, я двинулся вперед по зале капитула. Шел я, как пьяный; чем сильнее хотелось мне покинуть эту роковую залу, тем труднее было отыскать выход из нее. Я блуждал в потемках, и смятенный мой ум обращал просторное и свободное помещение в запутаннейший из лабиринтов. Полагаю, что я скитался по зале капитула не меньше часа, пребывая во власти невыразимой тревоги. Философия, защищавшая меня до тех пор, пока я оставался под замком, больше ничем не могла мне помочь. Свобода и жизнь манили меня, но я не имел сил сделать шаг им навстречу. Кровь моя, на мгновение убыстрившая свой бег, вновь охладела. Я бредил, как в лихорадке. Тысячи видений проплывали перед моим взором. Ноги больше не держали меня, и, обессилев от усталости и отчаяния, я рухнул на пол подле холодной стены и вновь ощутил в себе решимость умереть. Однако мысли мои мутились, и мудрость, казавшаяся прежде нерушимым щитом, в ту минуту сделалась бессильна заслонить меня от страха смерти.

Внезапно воспоминание о голосе, который я слышал во сне, ожило в моей памяти, и, с ребяческой доверчивостью препоручив себя этому таинственному покровителю, я повторил слова, которые за мгновение до того, как испустить дух, произнес Фульгенций: "Sancte Spiridion, ora pro me".

И тут зала озарилась бледным светом, как если бы в ней вспыхнула молния. Свет этот погас только через минуту, и за это время я успел заметить, что исходит он от портрета основателя монастыря, а точнее – от его глаз; казалось, аббат желал показать мне вожделенную дверь из залы капитула, подле которой я, сам того не ведая, провел последнюю четверть часа. "Будь же благословен, о блаженный дух!" – воскликнул я и, ощутив внезапный прилив сил, бросился вон из залы.

Послушник, занятый в нижних залах некими приготовлениями, смысл которых остался мне непонятен, едва не принял меня за привидение. Впавшие щеки, воспаленные глаза, смятенный вид – все это так напугало его, что он выпустил из рук миску с рисом и факел, который я поспешил подобрать, прежде чем он успел погаснуть. Утолив голод, я возвратился в свою келью; спокойный сон подкрепил мои силы, и на следующее утро я смог отправиться в церковь.

Странная суета, царившая в монастыре, и звон всех колоколов навели меня на мысль, что грядет какая-то важная церемония. Я взглянул на календарь и, не обнаружив никакого религиозного праздника, решил, что от истощения я потерял счет времени и не могу определить, какой сегодня день. Я тихонько пробрался на свое место в церкви; никто не обратил на меня ни малейшего внимания. Монахи и послушники, чем-то озабоченные, погрузились, казалось, в глубокую задумчивость. Церковь была украшена, как в дни больших праздников. Началась служба. Меня удивило отсутствие настоятеля; я осведомился о его здоровье у соседа. Тот взглянул на меня с изумлением, принужденно улыбнулся, как если бы он не расслышал вопроса, и ничего не ответил. Я поискал глазами отца Донасьена, который, как мне было известно, ненавидел меня сильнее всех и которого я считал виновником моего пленения. Я заметил, что он тщетно пытается рассмотреть мое лицо, укрытое капюшоном, и убедился, что на его лице написаны удивление и страх: он явно не ожидал увидеть меня в церкви и, по-видимому, задавался вопросом, не призрак ли занимает мое место.

Я понял, что произошло, только к концу службы, когда монах, совершавший богослужение, прочел поминальную молитву о настоятеле, испустившем дух в полночь 10 января 1766 года, иначе говоря, ровно за час до того, как меня заперли в библиотеке. Тут-то я и догадался, отчего Донасьен, уже давно мечтавший стать во главе монастыря, заточил меня в библиотеке именно сейчас. Он знал, что я ничуть не уважаю его и что, как ни мало я стремлюсь к власти и как ни чуждаюсь интриг, все же и у меня могут найтись сторонники. Я имел репутацию опытного богослова, снискавшую мне почтение иных простодушных братьев; я славился справедливостью и беспристрастностью, сулившими всем равные права. Донасьен боялся меня: он уже два года занимал место помощника настоятеля и, подчинив своей воле его ближайшее окружение, сумел сохранить обстоятельства кончины старца в глубокой тайне; вне всякого сомнения, прежде чем огласить весть о его смерти, Донасьен решил повидаться со мной, выведать мои намерения и попытаться обольстить меня либо устрашить. Не найдя меня в келье и, как выяснилось впоследствии, хорошо зная мои обыкновения, он прокрался следом за мной в залу капитула, а затем, словно по недосмотру, запер дверь в библиотеку. Затем он лишил монахов и послушников доступа в залу капитула и внутренний двор, куда выходят окна библиотеки, чтобы мне неоткуда было ждать помощи, и лишь после этого объявил братии горестную весть и приступил к выборам нового настоятеля.

Благодаря своему влиянию на монахов Донасьен сумел нарушить все монастырские обычаи и правила устава. Вместо того чтобы на три дня выставить набальзамированное тело покойного в часовне, он приказал похоронить его как можно быстрее – якобы по той причине, что настоятель скончался от заразной болезни. Он пренебрег установленным порядком, сократил время, которое монахам надлежало провести в уединенных размышлениях, и уже собрался было приступить к выборам нового настоятеля, как вдруг – поистине чудом – я вновь обрел свободу. После окончания службы братия запела "Veni Creator", а затем каждый монах пал ниц на своем месте в церкви и провел четверть часа в молитве и вопрошании Господа. Когда часы пробили полдень, братия медленно потянулась в залу капитула, дабы принять участие в общем голосовании. В течение всей этой церемонии я сохранял величайшее спокойствие и полнейшее безразличие к происходящему. Меньше всего мне хотелось навязывать голосующим свою волю; даже имей я на это время, я пальцем бы не шевельнул для того, чтобы помешать Донасьену исполнить свой честолюбивый замысел. Однако когда из урны для голосования извлекли пятидесятый листок бумаги с именем моего врага и лицо его озарила победоносная ухмылка, я ощутил вполне естественный прилив негодования и ненависти.

Быть может, взгляни он на меня в эту минуту смиренно или, по крайней мере, боязливо, я простил бы его – из презрения; однако мне показалось, что он бросает мне вызов, и я имел глупость этот вызов принять и попытаться сбить спесь со своего врага, хотя, вступая с ним в схватку, сам опускался до его уровня. Я дождался окончания подсчетов. За меня подали всего два голоса. Итак, никто не заподозрил бы меня в корысти. В то мгновение, когда секретарь провозгласил имя Донасьена и тот с деланным смущением поднялся, дабы принять поздравления, я тоже поднялся и заговорил. С мнимым спокойствием, которое произвело действие особенно устрашающее, я объявил выборы недействительными.

– Они недействительны, – сказал я, – ибо устав ордена был грубо нарушен. Одного неучтенного или утаенного голоса довольно, чтобы опровергнуть решение всего капитула. Так записано в уставе аббата Спиридиона, и вот я, Алексей, монах этого ордена и слуга Господень, объявляю, что нынче не подал своего голоса, ибо, в отличие от других, не имел времени предаться уединенным размышлениям, поскольку меня – случайно или по злому умыслу – отстранили от общего обсуждения и, не зная до последней минуты о кончине нашего досточтимого настоятеля, я не имел возможности обдумать в спокойствии кандидатуру его преемника.

Назад Дальше