Реки горят - Ванда Василевская 31 стр.


Но он тогда Словиковскому не поверил. Как можно! Ведь все тогда, в двадцатом году, шли - дети, молодежь - спасать родину от большевиков, которые напали на Польшу, едва только восстановившую свою независимость… А Словиковский утверждал, что как раз большевики первыми признали независимость Польши. "Должно быть, врет", - решил тогда Хожиняк. Но ведь потом и капитан Нехцицкий сказал: "Вот если бы Пилсудскому удалось в двадцатом году, все бы теперь по-иному пошло…" - "Если бы что удалось?" - глуповато спросил Валас. "Поход на Киев, осёл!" - сказал капитан Нехцицкий. Стало быть, и он знал, что большевики не напали на Польшу, что это Пилсудский… Ох, как тошнит, как болит голова… Оказывается, ложью был весь двадцатый год. А в таком случае, кто же такой он сам, сержант Хожиняк, который считал своей честью и гордостью, что защищал тогда родину? И землю он получил именно за это… Как же это? Зачем его обманули, почему все было не так, как говорили, как печатали в газетах, как провозглашали в выступлениях? И этот полк мальчиков, почти детей, погибший под Варшавой… Они кричали "мама", когда умирали за родину. А теперь оказывается, что не за родину они умирали и не за своих матерей, а за то, чтобы польские помещики могли вернуться на Украину и отобрать землю, которая уже попала в руки крестьян… Что же это такое? Кто же он сам, Хожиняк? Крестьянин, и никто другой… А вот годы спустя оказалось, что он сражался не за Польшу, а за помещиков… "И за английские, французские, американские концессии на Украине и на Кавказе", - язвительно прибавлял Словиковский. Какое ему, Хожиняку, дело до чьих-то там концессий? Нет, зря пропала жизнь, сыпучим песком рассыпалась в руках. Ох, если бы этот Словиковский лгал… Но он не лгал, нет, сам капитан Нехцицкий подтвердил, что это был "великий план Пилсудского", "великий крестовый поход на Восток"…

Двадцатый год… Сколько ему было тогда, в двадцатом? Совсем был сопляк, и не диво, что дал обмануть себя… Но ведь шли и другие - и постарше и развитее. И ведь не только тогда, но и позже считалось, что они собственной грудью защищали отечество от врага… Как же удалось обмануть весь народ, всех? Но нет, не всех. Вот господин капитан Нехцицкий знает, в чем тут дело; знал, наверное, уже и тогда… А вот он, Хожиняк, ничего не знал… Где теперь этот Словиковский? Надо бы его расспросить хорошенько, подробно, чтобы уж раз навсегда понять, что и как. Но Словиковского нет. Пропал без вести…

Да, тогда на фронте немало людей пропадало без вести. Но тут ведь нет никакого фронта, тут лагерь в пустыне, окруженный заграждениями из колючей проволоки, как же здесь можно пропасть? Куда отсюда можно уйти? Об этом шли разговоры среди солдат. Украдкой, по секрету. Конечно, шкура всякому дорога, а тому, кто пропал, уже все равно не поможешь. Лежит теперь где-нибудь под этим мелким, хрустящим гравием пустыни и никому уже больше не расскажет, как обстояло дело в двадцатом году. А непременно надо бы еще раз выспросить…

Ох, как трещит, лопается голова, как кипит в ней мозг, ничего не поймешь.

…Горит солома… Это снова пылают пшеничные снопы. Подожгли!.. Кто? Виновники опять не будут найдены, это уже известно… "Виновники…" Это слово отделилось от мысли о горящих снопах, гвоздем вонзилось в голову. Виновники… Кто виновники? Виновники чего? Огня, который охватывает его голову? Этого лагеря в пустыне, этого двадцатого года, когда неизвестно за каким чертом напали на большевиков, вместо того чтобы восстанавливать свою страну?.. А Силезию отдали тогда немцам - Словиковский рассказывал.

Пустыня… Как же это вышло? Он помнит, - столько раз тогда читал, что наизусть помнит, - как тогда сказал генерал Сикорский. Слова возникают, словно выжженные раскаленным железом в мозгу, он читает их, будто на огромной доске. Но это не доска, это пустыня. И на желтом песке пустыни явственно видны слова генерала Сикорского: "Борьба с оружием в руках на Восточном фронте будет новым вкладом Польши в эту войну, вкладом, имеющим огромное политическое значение в будущем…" Да, вот так и было сказано. А где теперь этот фронт? Далеко, далеко, птицей до него не долетишь… Вот чего хотел генерал Сикорский. Но если генерал Сикорский изменник, потому что хотел союза с большевиками, то были ведь и другие слова. Хожиняк своими ушами слышал их из Москвы, и говорил их по радио не кто иной, как генерал Андерс: "Мой долг собрать вас всех, способных к ношению оружия, организовать и создать возможно большие вооруженные силы. Они будут частью польской армии, совершенно суверенной и борющейся плечом к плечу с Красной Армией против общего врага - Германии!" Да, так говорил генерал Андерс… Как же так?

Валас смеется! Ох, до чего же туп этот Хожиняк! В том-то все и дело, что Сикорский все это принимал всерьез, а генерал Андерс просто надул большевиков. Армию организовал? Организовал! Монету от большевиков получил? Получил! Ну и до свиданья! Хватит. Нет, генерал Андерс хитро обделал это дельце…

Кого же надул генерал Андерс? "Азиатов", - говорит Валас… Но он, Хожиняк, поляк, а его тоже надули, ох, как надули! Ведь он-то хотел драться, драться за родину… А теперь оказалось, что все это было комедией, липой, и вот приходится умирать в этой голой пустыне, неведомо за что и почему… Нет, не только "азиатов", тысячи собственных солдат надул генерал Андерс… Так уж оно, видно, должно быть, так уж оно, видно, и есть всегда, что говорится одно - делается другое… Только почему должен за это умирать Хожиняк? И другие? Мало ли их уже засыпали этим сухим, хрустящим хабанийским гравием. И сколько еще засыплют?

"Гениальные планы" Пилсудского, Рыдза, Андерса… Почему там много этих гениальных планов и почему они всегда кончались катастрофой? "Гениальный замысел марша на Киев"… Что из него вышло, кроме крови, горя, несчастья, не говоря уж о том, что поляки чуть не потеряли собственную столицу? А позже "гениальная внешняя политика" - ведь именно так о ней писали в газетах, говорили в речах, и Хожиняк верил в эту гениальную политику, завещанную Пилсудским… И что вышло из этой "гениальной" политики, из этого "гениального" плана - опираться на Германию против большевиков? Развалины и пепелища, Польша, обращенная в груду золы, руины городов, сожженные деревни, миллионы убитых, сотни тысяч поляков, рассеянных по всему миру…

И в сорок втором году тоже ведь был у Андерса свой "гениальный план" - о нем шептали друг другу на ухо под страшным секретом, но знали о нем многие. План - не идти в Иран, а вместо этого ударить самим на Кавказ, захватить Баку - нефть, к которой рвались немцы, и встретить англичан с таким козырем в руках… Только что же - немцы, если им действительно удастся побить большевиков, так и остановятся при виде польских дивизий, держащих это самое Баку, пусть даже вместе с англичанами? Об этом как-то не говорилось. Только бы захватить - и тогда встреча с английскими союзниками будет выглядеть иначе. Тогда можно будет поставить условия, требования - много получить взамен за эту нефть.

Этот "гениальный план" не был почему-то выполнен. Кто-то помешал. Может, они слишком рано ушли в Иран. А может, большевики все разузнали, - неизвестно. Но еще здесь, в лагере под Хабанией, Хожиняку случалось слышать тихие вздохи о том, что этот план не был выполнен, - "а жаль, очень жаль, гениальный был план…"

Почему он только теперь видит все так ясно, всю свою пропащую, обманутую, погибшую жизнь - теперь, когда уже поздно? Его послали в двадцатом году драться не за то, за что он думал. Его толкнули в тридцать девятом и сороковом на преступление и на горе, - мало ли он настрадался в то время, скиталец, преследуемый беглец, узник? И, наконец, отправили его сюда, умирать в этой ужасающей голой пустыне… зачем? За что? "Ведь кто же я такой? Крестьянский сын, простой крестьянин, из которого господа сделали себе слугу и игрушку…"

Грохотало в голове, грохотало в груди, гремело пространство, словно на хабанийский аэродром шли целые соединения "летающих крепостей". И среди этого гула, сквозь который он провалился куда-то вниз, Хожиняк подумал, что прав был тот высокий, которого расстреляли. Отсюда не было пути в Польшу. Отсюда был лишь один путь - к бесславной гибели, к смерти.

"Но теперь поздно", - сказал себе Хожиняк, слушая, как гул самолетов, шакалий вой пустыни и сумасшедшие удары сердца сливаются в один хор, как чужая, враждебная земля тысячами голосов поет близкие, родные слова:

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…
Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

Он силился приподняться, но все тело словно свинцом налилось. Расплавленный свинец пульсировал в жилах, расплавленный свинец гнал обезумевшее сердце, расплавленный свинец клокотал в горле. Дорога была одна - в раскаленную добела, жестокую, пустынную смерть. Путь заканчивался. И осадник Хожиняк соскользнул с него вглубь замыкающего мир стеклянного купола как раз в тот момент, когда из-за горизонта вдруг сверкнуло огромное, яростное, беспощадное солнце и безжалостным светом залило белые, как кости, камни, консервные банки, валяющиеся вокруг людей, спящих тяжелым, лихорадочным сном у грязных палаток, и человеческие кости тут же за лагерем, вытащенные из каменных могил шакалами, и всю горестную долю лагеря у озера Хабаниа - огороженного колючей проволокой лагеря в жгучей каменной пустыне.

Глава XII

По небу переваливаются тяжелые тучи, их гонит высокий ветер, незаметный на земле. В просветах туч, словно в глубоком колодце, вдруг покажется затуманенный, сонный месяц и белым мертвенным блеском осветит пологие холмы и черные группы берез, ольхи, обнаженные деревья с облетевшей листвой. Где-то внизу лунный свет зажигается на узкой речушке, и она одно мгновение блестит, как осколок разбитого зеркала.

Эх, речка, узкая, извилистая речка Мерея! Кому суждено тебя перейти?

Длинна октябрьская ночь. Не спится в эту ночь. Не даешь ты спать, не даешь уснуть, речка Мерея, вьющаяся по топким долинкам…

Мокрая глина окопов. Марцысь плотнее кутается в шинель. Воздух насыщен сыростью. Но в сущности трудно понять, холод ли пронизывает до костей, или это внутренняя дрожь. "Лихорадка? - дивится сам себе Марцысь. - Я ведь совсем здоров!" И все же зубы стучат от озноба, а на лбу выступает пот. Не от тебя ли веет холодом и жаром, речка Мерея? Не от тебя ли идут горячие волны и мелкая дрожь, пробегающие по телу?

Вдали взлетают трассирующие пули прямо в небо и потом падают полукругом вниз, как узенькая струйка фонтана или маленькая комета, оставляющая за собой пунктирный след.

Снова показывается месяц из-за туч. По ту сторону долины, за речкой Мереей, - крутые склоны холмов. Там прикорнули деревни, тихие, примолкшие. Лишь мимолетно, когда ветер разгоняет тучи, виднеются высокие силуэты деревьев. "Тополя, - думает Марцысь. - Да, это тополя". Мелькает воспоминание: такие тополя, как там, в совхозе. Только здесь нет аллеи, а лишь отдельные деревья, чернеющие, будто погасшие факелы. Куда же он шел по зеленой тополевой аллее в необозримой казахстанской степи? Сюда, к речке Мерее, - к новой грани, к воротам в новую жизнь.

Где-то справа за рекой - выстрел. Но, видимо, еще случайный. Трудно поверить, что это фронт, что в тех вон деревнях, по холмам, за речкой проходят фашистские позиции.

Границей пролегла речка Мерея. Где же Варшава, где Груец? Далеко на запад. Не одну еще речку, не одну долину, не одну гряду холмов придется перейти… И все же это уже не то, что было вчера. Великий путь на родину начался. Начался и его, Марцыся, путь. По сравнению с этим все остальное потеряло значение, стало не важным и мелким. Как смешно, что недавно, сидя на тракторе, распахивая поле в Казахстане, он воображал себя капитаном корабля и гордился так, что чувствовал мощные шумящие крылья за спиной! Нет, подлинная жизнь начинается только сегодня.

Она началась даже не там, над Окой, где он впервые увидел бело-красное знамя и сменил на военную форму свой вылинявший совхозный комбинезон. А ведь и тогда казалось, что вот уже начинается настоящая жизнь!.. Даже когда он получил винтовку и думал, что такого счастья, такого восторга ему уж больше не пережить, - и это было еще не то.

Самое важное в жизни началось только сегодня. Только сейчас. Когда он знает, что утром будет то, о чем говорил вчерашний приказ: "Вперед, в бой, солдаты Первой дивизии!.."

И слова, запомнившиеся, как присяга: "За вами пойдут на фронт другие польские дивизии. Но никто не отнимет у вас того, что вы - Первая дивизия. Будьте же ею не только по названию…"

А в ней, в этой дивизии, кто будет первым? Быть может, как раз он, Марцысь Роек из Груйца, тракторист-стахановец из совхоза в Казахстане… Ах, именно здесь можно, как раз здесь нужно быть первым… Теперь это уже не сон и не мечта, не детские фантазии, теперь это явь - октябрьская холодная ночь, и лунный отблеск на извилистых водах речушки Мереи, и немцы там, на пригорках. Их не видно. Они притаились по селам, укрылись в окопах. Но известно, что они здесь. Завтра - лишь завтра или собственно уже сегодня? - он столкнется с ними лицом к лицу.

Марцысь не так представлял себе фронт. Трудно поверить, что через несколько часов здесь будет бой, и грохот орудий, и крики несущихся в атаку. Тиха ночь. Изредка где-то далеко раздастся выстрел, как бы не настоящий, как бы данный по ошибке… На пригорках подозрительно сверкает. Таится в ночи неизвестное. Тщетно стараются глаза уловить сквозь полумрак какое-то определенное очертание там, на противоположной стороне. Может, именно сейчас там, в окопе, так же не спит враг и так же всматривается в темноту, обманчивую, клубящуюся, как тучи на небе, освещаемую призрачным светом то появляющегося, то исчезающего месяца?.. Может, смотрит прямо на Марцыся?

Немцы знают, кто стоит против них. Недаром они вчера бросили листовки, совершенно дурацкие, нелепые листовки, воображая, что могут кого-то переманить или напугать. Но откуда они так быстро узнали, что против них стоят поляки? Как это дошло до них в тот же день, когда дивизия прибыла на этот участок фронта?

Марцысь беспокойно оглянулся. Возможно ли, чтобы здесь, среди людей, которые плакали, как дети, получая оружие, и целовали орлов на своих шапках, - возможно ли, чтобы среди них был кто-то, кто дает вести врагам, кто высокими словами прикрывает подлую измену? Быть может, он сейчас крадется туда…

Но в окопах тихо. Люди молчат, дремлют или, так же как он, закутавшись в шинели, стоят, прильнув к холодной глине окопа, всматриваясь в предательскую тьму того берега.

Впрочем, пусть враг знает, кто перед ним. О, пусть знает! Завтра он узнает еще лучше. Он снова увидит орлов на шапках и бело-красное знамя и услышит польские слова… Но на этот раз все будет иначе, чем тогда, в тридцать девятом!

Марцысь ласково гладит ствол винтовки, вспоминая старую песню: "Мои возлюбленные - винтовка и сабли отточенной лезвие".

Ну, сабля - это уж романтическая старина. Но винтовка - другое дело… Эх, и покажет он им! За ту польскую дорогу, по которой он уходил с сердцем, пылающим от ненависти и стыда, за ту дорогу, наводненную бегущими женщинами и детьми, забитую безнадежно бредущими солдатами разбитых частей, солдатами без сапог, без оружия, без офицеров… Тогда он бежал от гитлеровцев. Теперь он, Марцысь Роек из Груйца, заставит их бежать…

Сравняться с теми, которые стоят с правого и левого флангов, с солдатами, сражавшимися под Москвой, с героями Сталинграда, с солдатами Красной Армии! Доказать, что поляки умеют не только дезертировать в Иран, что есть еще польская отвага! Пусть и друзья и враги увидят, как поляки ходят в атаку! Так неужели вот эта речка, эта извилистая, болотистая речушка будет им преградой? На крыльях перелетят они ее, возьмут ее одним прыжком!

За речкой вражеские окопы. Боевое задание - форсировать речку, захватить окопы, прорвать линию обороны, овладеть деревней.

Только бы скорей, только бы не дожидаться больше… Там, за речкой Мереей, - Варшава. Ничего, что до нее еще сотни километров. Самое главное - взять этот рубеж, отделяющий вчерашний день от завтрашнего, от того дня, когда начнется новая, настоящая, стремительная жизнь. За этим рубежом - прямая дорога до самого дома. Теперь уж ничто не остановит поляков, ничто не заставит их свернуть с пути.

Может быть, сам он погибнет… Но нет, не может быть! Если погибнешь, все для тебя кончится. А ведь этот бой - лишь начало…

- Светает вроде, - слышится рядом чей-то сонный голос.

И правда, ночь, видно, кончилась, хотя стало еще темнее. Подул холодный, влажный ветерок. Луна исчезла, и из ночных теней медленно стала вырисовываться долина. Мрачная, серая. Чернел реденький березнячок и более густые, приземистые заросли ольхи. Уже виднелись крыши домов на той стороне. Густой белый туман, растрепанный, как грязная вата, стлался внизу, где извивалась речка Мерея. Казалось, будто клубы туч, что ночью бродили по небу, теперь осели, прилегли на глинистые склоны, на серое топкое дно долинки.

Где-то далеко в стороне раздался стонущий гул.

- Артиллерия, - снова шепнул кто-то.

Но почему здесь так тихо, почему здесь ничего не происходит? Пальцы закоченели на холодном стволе винтовки. Закоченели ноги в сапогах. Серое, мокрое осеннее утро пронизывает холодом. Долго ли еще стоять?

И вдруг, будто над самым ухом, неожиданно четко и ясно раздалась русская команда:

- За свободную, независимую Польшу - огонь!

И тотчас, словно эхо, - по-польски:

- Za wolną, niepodlegĩą Polskę - ognia!

С головы до ног обдает горячая волна крови. Бьют орудия, советские и польские. Бьют по склонам холмов, по противоположному берегу речки Мереи. Усиливается грохот. Кто это командует по-русски: "За свободную, независимую Польшу!"? Снова с головы до ног обдает горячая волна. Это - правда, это, наконец, - братство оружия, совместный бой!

Но почему их заставляют еще торчать в окопе, бездеятельно стоять на месте, когда уже началось?

Дрожит, стонет, гудит земля. Гремит ураганный огонь по фашистским позициям. Вдруг над головами вой и свист, грохот и шум, и сотни светящихся мин пролетают над окопами.

- Катюши, катюши! - радостно кричит кто-то, но голос едва слышен, хотя Марцысь видит широко раскрытый рот и блеск удивительно белых зубов.

Бьют, бьют орудия. Теперь уже не видно ни холмов, ни деревенских крыш, ни стройных тополей. Одна сплошная стена дыма и пыли с вкрапленными в нее языками огня. Внезапно с шипением, с треском взлетает в воздух ракета.

И вдруг:

- Вперед! В атаку!

Марцысь уже не понимает, подал ли поручик команду, или это ему померещилось в черном грохочущем смерче? Но все вылезают, выскакивают из окопов. Сапоги скользят по обмякшей, мокрой от утреннего тумана глине.

Вперед, вперед, к этой высокой черной стене, сверкающей языками пламени!

Ноги путаются в высоко срезанной стерне, задевают комья глины.

- Вперед, вперед!

Назад Дальше