Реки горят - Ванда Василевская 30 стр.


Не вывела тропинка за границу. Не задалась дорога на Румынию, как и та первая - на Литву. У советских пограничников зеленые шапки, зеленые, как татарник над озером. "Почему я вспоминаю о них без злобы?" - удивляется сам себе Хожиняк. И даже о тюрьме он думает теперь без злобы, без ненависти. "Почему это? Где я? И кто я?" - спрашивает он себя, еле различая свои слова сквозь грохот и шум, разрывающий голову, перекатывающийся по жилам, как лавина мелких камешков, непрерывно катящаяся с горы. И медленно, вдумчиво, с усилием, стараясь явственно выговаривать слова, отвечает себе вслух:

- Я, Владислав Хожиняк, сержант Третьего полка Второй дивизии армии генерала Андерса.

И тотчас стало легче, будто нашлась точка опоры среди вертящихся цветных пятен, головокружения, сумасшедшего биения сердца, среди этого отвратительного, колеблющегося пространства.

Но кто-то сейчас же сказал, кто это сказал? - ага, это капитан Нехцицкий: "Сержант? Скотина вы, а не сержант, обыкновенная скотина…"

- За что ж это так? - удивился Хожиняк, но капитан не отвечает. Конечно, капитана здесь нет, его и не может быть в солдатской палатке. Здесь только он, Владислав Хожиняк. Но что еще говорил капитан Нехцицкий? Это надо хорошенько запомнить, потому что оказывается, что верховный главнокомандующий, генерал Сикорский - изменник. И есть только один подлинный поляк и подлинный офицер - это генерал Андерс. Как же так? Верховный главнокомандующий - и вдруг изменник!

- Ну да, - объясняет Валас, присев на корточки у входа в палатку. - Сикорский снюхался с большевиками, хотел, чтобы мы помогали Советам под этим ихним Сталинградом. А генерал Андерс не согласился и увел армию под протекторат союзников, в Иран, а потом сюда, в Ирак.

Кто же эти союзники? "Ну, конечно, это англичане", - объясняет себе Хожиняк. Англичане, которые над озером Хабаниа пьют вино со льда. Над озером… И вот оно уже плещет волнами, колышется лесом тростника. Но Хожиняк не дает озеру увлечь себя, защищается от него. Нужно еще что-то додумать до конца. И уж тогда можно будет поплыть, погрузиться в прохладные волны, в шумную глубину… Нет, нет, сейчас еще нельзя, еще не время, потому что ведь война! "Ну, конечно, война!" - вдруг вспомнил Хожиняк. Как мог он раньше забыть об этом! Ну да… Но если война, почему же он не на войне, он, сержант Хожиняк? Ведь он был совсем сопляком, когда бежал из дому на ту, на первую войну. И в двадцатом году тоже был, и был ранен в ногу… Давно это было. А теперь?

Дзынь! Где-то за холстом палатки покатилась, звякнув, пустая жестянка из-под консервов, упав на кучу других. Кто-то идет и разбрасывает ногами жестянки, валяющиеся вокруг палаток. Их столько здесь повсюду, этих жестянок от консервов!.. Их облепляют мухи, рои огромных черных мух с цветными головками, отсвечивающими металлическим блеском. Здесь, в палатке, тоже полно мух, они ползают по лицу, но рука слишком тяжела, не поднимается отогнать их.

Опять тошнота, опять тяжелый запах отвратительного жира. Кто-то подогревает консервы. Консервы, все консервы, консервы… Соленые, жирные, наперченные. Консервы из запасов, сделанных еще перед первой мировой войной, - это говорил повар. А уж он-то знает, ведь ему приходится ежедневно открывать их сотнями. С первой мировой войны - сколько это лет? - они валялись на складах, никому не нужные, и, наконец, нашли потребителей в пустыне под Багдадом. Тут неподалеку Багдад. Был когда-то такой фильм - "Багдадский вор". И какой это был прекрасный, таинственный, красочный Багдад, Багдад из сказки. По все это, конечно, была неправда, обычная кинобрехня. Что здесь может быть прекрасного, в этой проклятой богом стране, под раскаленным стеклянным куполом? Там, за проволочными заграждениями, бродят арабские дети, черные, оборванные, с гноящимися от трахомы глазами, и пытаются худыми ручонками выловить из-за колючей проволоки жестянку от консервов, чтобы вылизать остатки густого желтого жира. Кто это? Арабчонок, худой, как скелет, всклокоченный, вшивый, или соседская Викта, пасущая коров на выгоне?

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

А что, если бы ему удалось тогда уйти в Румынию? Тоже ничего, тоже ничего… Те, из Румынии, отправлены в Африку. А если здесь такая жара, то в Африке, верно, еще хуже…

…Зеленые, зеленые чащи. Ядвига идет вниз, к мосткам, где покачивается в тенистом заливчике лодка. Плотно заплетены длинные темные косы. Панна Ядвиня… Но ведь это его жена Ядвига, Ядвига Хожиняк!.. Он достал ее адрес, написал ей, чтобы она ехала в Иран. Только поехала ли она? И если поехала… Ведь этот, как его, что был в Тегеране, рассказывал: по рукам пошли среди иранцев, американцев и англичан польские женщины, офицерские жены, офицерские дочери - в иранские публичные дома, в кабаки, на углы тегеранских улиц… Ядвига… Где же Ядвига?

А может, и вправду надо было, как говорил тот - как же его фамилия? - ну, тот высокий солдат, - надо было скрыться, не дать им вывезти себя в Иран, надо было идти сражаться под Сталинград?..

Но как же это могло быть? Ведь он дрался против них в двадцатом году! И медаль за это получил и землю. Где она, эта земля? Там, над Стырью, конечно. Ох, как пахнут татарник и мята… И как поют оборванные арабские дети, бродящие вокруг лагеря! Они по-польски поют:

Несчастлива, несчастлива та година,
Когда меня мать породила…

Того высокого, впрочем, расстреляли. Капитан Нехцицкий сказал, что это большевистский агент. Большевистский агент… Странно, как это он попал в большевистские агенты, польский крестьянин из-под Кракова?.. Но так сказал капитан Нехцицкий. И его, Хожиняка, тоже допрашивали, не уговаривал ли его тот остаться в Советском Союзе? Но ничего им Хожиняк не сказал, отперся начисто. Почему он так сделал? Ведь тот действительно уговаривал его. Но Хожиняк, глядя прямо в глаза капитану Нехцицкому, сказал: нет, ничего такого он не слышал. Вот тогда-то капитан и сказал ему, что он скотина. Что ж, пусть! Но нашлись, видно, другие, которые выдали, потому что того все равно расстреляли. А он рассказывал, что под Краковом у него осталась жена и дети и он хочет идти к ним, что прямая дорога на Краков - вот от этого самого Сталинграда, а не через Ираны и Африки. Так он сказал… "Так оно, видно, и есть, - думалось Хожиняку. - И большевики ведь дерутся с немцами, третий год дерутся…"

Но теперь это уже не имеет никакого значения. Того расстреляли. И не только его - в лагере расстреливали часто. А Хожиняк умирал сам. И знал, что умирает. Ведь он уже сто раз видел, как здесь умирают от солнечного удара. Сперва головная боль, сердцебиение и рвота, а потом человек лежит, как колода, и только пышет жаром. "Тут, чтобы спастись, нужны тень, лед и холодная вода, много холодной воды", - сказал ему кто-то. Но льда не было, а вода воняла и была густая и теплая. И повсюду проникал докучный, резкий, пронзительный свет, от которого не было спасения, который колол глаза даже сквозь закрытые веки. Хожиняк раскачивался в ослепительном, сияющем стеклянном шаре и знал, что это конец. Смерть - голая, как каменная пустыня, бесстыдная, режуще яркая, южная, пустынная смерть суждена ему, Хожиняку.

"Где я?" - снова попытался он вспомнить. В ноздри врывается упорный, назойливый запах гари. Ах, это Красноводск… Армия грузится на пароходы, чтобы переправиться через Каспийское море в Иран. А на берегу огромным костром пылают запасы, которые не вместились в трюмы. Кто-то целыми кипами бросает в огонь пушистые английские одеяла. Пусть горят, лишь бы не оставить их большевикам. "Стыд и срам, - ворчат солдаты. - Столько наших здесь остается, пригодились бы им…" Но капитан Нехцицкий тотчас резко кричит: "Большевикам хотите оставить?" А хоть бы и большевикам. Страшно смотреть, как без пользы гибнет в огне столько добра. Накалывают на штык банки мясных консервов, жестянки со сгущенным молоком, и все это бросают в огонь. Кипит, пылает жир, хлопья сожженной шерсти носятся в воздухе и черной сажей оседают на руках, на лицах. Все, все, что не удалось погрузить на пароходы, - все к чертям! Одеяла, консервы, мешки какао, кули муки, лекарства, перевязочный материал. Только бы не досталось большевикам! Из чемоданчиков, из портфелей, прямо из карманов вытряхивают советские рубли, швыряют в огонь, рвут. Пусть пропадают советские деньги. Кто-то с иронической усмешкой наблюдает за этим и сквозь зубы замечает, что как раз сжиганием денег они не причиняют большевикам никакого вреда, даже наоборот, - но его никто не слушает. Бегают, командуют, покрикивают офицеры: бей, жги, пусть пропадает, лишь бы не досталось большевикам! Высоко вздымается пламя, черный дым стелется по желтоватому морю, которое здесь, в порту, пахнет нефтью и машинным маслом. За этим морем граница. Отчалить от берега - и между ними и советской землей лягут огромные водные просторы…

Еще и еще жестянки сгущенного молока. Их с каким-то бешенством пронзают штыками, чтобы они наверняка пропали, чтобы никакой пользы не было от них большевикам.

"Молоко… Где это говорили о молоке? - Хожиняк мучительно собирает мысли в раскалывающейся от боли голове. - Ага, в Ташкенте…" В Ташкенте, куда с севера, из степей, из поселков прибыли поляки, большинство целыми семьями, с детьми, и наводнили город, раскинувшись бивуаками на улицах. Делегация пришла к польскому генералу просить сгущенного молока для голодных детей. Но генерал заявил, что молока нет, что он ничем не может помочь. А когда делегация ушла, Хожиняк собственными ушами слышал, как он сказал капитану Нехцицкому, что пусть, мол, умирают. И чем больше, тем лучше. Тем больший счет будет предъявлен большевикам. Смерть каждого ребенка, который умрет здесь, падет на их голову… Но как же это? Ведь можно было спасти этих детей, можно было накормить их! И для армии меньше было бы хлопот с этими запасами, которые потом тащили в Красноводск, чтобы сжечь их здесь, на берегу. Молоко было - ведь вот оно! Теперь его приходится уничтожать сотнями и тысячами жестянок. Оно могло спасти польских детей. Но оказывается, чем больше их умрет, тем лучше, все это будет поставлено в счет большевикам… Почему большевикам, а не польскому генералу, который отказал в помощи? И они умирали…

А сейчас кто умирает? Зажецкий? Нет, Зажецкий уже умер вчера, - или нет, не вчера, - когда же это было? Как путаются дни, недели, года… Ведь это же не Красноводск, это лагерь у озера Хабаниа! И умирают не дети в Ташкенте, а он сам, Хожиняк. На чью голову падет его смерть? Его не убили в Полесье, не убили на румынской границе, он в польской армии, он уже не на советской земле… И он умирает. Кому будет поставлена в счет, на чью голову падет его смерть?

И вдруг над самым ухом спокойный, тихий голос генерала: "Чем больше их умрет, тем лучше". Хожиняк вздрогнул. Да, это о нем говорил генерал. Это его, Хожиняка, приговорили к смерти, и ему не дадут воды, которая могла бы его спасти. Потому что - чем больше поляков умрет, тем лучше.

Однако откуда же тут взялся генерал? Ах, выпить бы воды. Пить! Пить!

Но вода здесь отвратительно разит прогорклым салом. Наверно, по ней плавают круги нефти, как там, на Каспийском море… Нельзя лечь на берегу и прильнуть к воде губами, вода горько-соленая, и она пахнет нефтью, она только распалит жажду, не утолит и не утишит ее… Здесь всюду соль. Она скрипит и трещит под ногами, и песок здесь белый, как соль, он набивается в рот, скрипит на зубах - горький, как соль.

"Я еще не умер, - думает Хожиняк, - но, когда умру, меня не зароют в песок, здесь даже песка нет, а завалят кучкой камней, как Зажецкого и кого-то еще… Кого? И когда это было…"

"Пить!" Пересохшие губы не могут выговорить и этого слова. На его голове лежит мокрая тряпка, но от этого еще хуже: она нагрелась и жжет, кажется - мозг закипит под ней. Руки бессильны, как парализованные. Он даже не может согнать мух, которые, он чувствует, ползают по его пальцам, не то что сбросить с головы эту горячую, обжигающую тряпку. Хожиняк теперь как будто смотрел на самого себя со стороны. Он смотрел на того Хожиняка, который лежит неподвижно и бредит, силясь ухватиться за какой-нибудь точный образ, за какое-нибудь определенное воспоминание, - ведь тогда прекратится это колыханье и мельканье, и все станет простым и ясным. Но над ним лишь гладкий стеклянный купол, вокруг лишь прозрачная, раскаленная жара.

Несчастливы, несчастливы все дорожки,
Где ходили, где бродили мои ножки…

Да, да… Сегодня он, вчера Зажецкий, завтра еще кто-нибудь… Так они и передохнут здесь все на раскаленных камнях, за колючей проволокой, среди позвякивания и смрада консервных банок. Ведь вот приходил недавно тот англичанин, - нет, даже не один он был, а двое англичан, в коротеньких штанишках, в белых пробковых шлемах, прохладно пахнущие одеколоном. Они оживленно спорили о чем-то между собой, и капитан Нехцицкий что-то объяснял им. Потом Валас говорил, что тот, пониже, - врач, и очень удивлялся, почему поляки так не выносливы: только выйдут на солнце - и мрут, как мухи.

Валас всегда все знает, главный подлиза при капитане Нехцицком. И по-английски понимает, успел побывать и в Англии. И Сикорского видел, верховного главнокомандующего…

Но ведь верховный главнокомандующий, вспоминает вдруг Хожиняк, оказался предателем… Почему? Ах да, он хотел оставить их там, в России, чтобы они сражались против немцев, ведь все говорили вначале, что так будет. А генерал Андерс привел их сюда, в лагерь над озером Хабаниа. Только какое же тут озеро? Они его и не видели ни разу, между ними и озером протянута колючая проволока… В польских военных лагерях близ Бузулука, в России, не было колючей проволоки…

Стеклянный купол стал вдруг угасать. Здесь почти не было перехода между днем и ночью. Полотно палатки вдруг стало серым, словно кто-то одним взмахом руки стер с небосклона солнце.

Темно. Но жара не спала, и ночь не принесла облегчения.

В пустыне залаяли шакалы. Они бродят вокруг, подкрадываются к самому лагерю в поисках пищи. Который-нибудь из них заглянет в палатку, увидит неподвижное тело, вонзит зубы, а человек, лежащий на грязной подстилке, даже и тогда не сможет пошевельнуться… Как хорошо это знал Хожиняк, смотрящий на себя со стороны! Вокруг него ходили люди. Он слышал их шаги и голоса, отдающиеся эхом в его огромной, опухшей голове, - все это было смутно, словно за толстой стеной. Но почему сквозь нее так отчетливо доносились воющие жалобы шакалов.

Сквозь дыру в палатке видна звезда. Крупная, яркая, с длинными лучами. Это была неестественно яркая, зловеще мерцающая звезда Юга. Но он глядел на нее, не сводя глаз, и это помогло: бредовые видения рассеялись. "Это звезда над озером Хабаниа", - подумал Хожиняк. Он остро ощутил себя. Теперь это были не двое - один, лежащий без сил, и другой, глядящий на него, думающий за него. Теперь Хожиняк был один человек, и этот человек был не в Полесье, не в Красноводске, - он лежал здесь, на вонючем матраце.

Вот как умирает от солнечного удара Владислав Хожиняк, сержант польской армии, потом осадник - и снова сержант.

Не удалось ему бежать в Литву. Пришлось вернуться, скрываться, бродить по болотам. Не удалось бежать и в Румынию. Его арестовали на границе, он сидел в тюрьме. А потом его освободили, и он пошел в армию генерала Андерса, чтобы драться с немецкими фашистами. И тогда вдруг оказалось, что не они являются главным врагом, хотя ведь это они захватили, разрушили, утопили в крови Польшу. Но сержант Хожиняк не должен был драться против них. Он должен был умирать в лагере над озером Хабаниа, где союзники окружили их колючей проволокой и обильно снабдили консервами, приготовленными еще перед первой мировой войной. Здесь они должны были сидеть и ждать. Так объяснял капитан Нехцицкий. А там пусть большевики дерутся с немцами, пока не обессилят друг друга, - тогда двинется генерал Андерс и покончит с теми и другими. Так говорил капитан, но Валас подсмеивался над этим и говорил, что лучше уж тогда им вообще ни с кем не воевать. Они подождут, когда бои кончатся, тогда англичане дадут им спокойно возвратиться в Польшу, чтобы вместе с ними наводить порядок. Зачем же рисковать до того времени головами?

Кто вернется в Польшу? Кто вырвется туда из-под этого стеклянного купола, из-за этой колючей проволоки, из этих дырявых палаток? Хожиняк подохнет здесь, как подохло уже столько его товарищей. Его завалят камнями в этой пустыне, где нет не только земли, но даже песка. Придут шакалы, выцарапают труп из-под накаленных солнцем камней, растащат кости по огромной равнине под чуждым, враждебным небом, где даже звезды зловещи и яростны, а ночь не приносит прохлады.

Снова боль рванула сердце. Единственное, что еще не было неподвижным в его теле, - это трепещущее, колотящееся сердце. Оно приостанавливалось на миг и вновь напрягалось, раскачивалось, било в набат, чтобы бессильно опасть и затихнуть.

"Удивительно, как не выносливы эти поляки!" - вспоминалось Хожиняку. Как же так? Он был выносливым в первую войну, еще каким выносливым! Был выносливым в двадцатом году. И потом в Полесье. И когда шел в Литву, зимовал в болотах и укрывался в плавнях рек. "Железный мужик", - говорили про него. А тут вдруг оказался не выносливым. "Но откуда я тут взялся?" - опять мучительно вспоминал Хожиняк, сопротивляясь надвигающейся вьюге ярких пятен, неистовой головной боли и оглушающему стуку сердца. Вокруг было темно, - но то была не полесская, пахнувшая зеленью и цветами ночь. Эту темноту Хожиняк чувствовал не как что-то, что окружает его снаружи, - она была внутри, была в нем.

Сквозь отверстие в полотне он снова увидел звезду, неестественно огромную, иссиня-белую, чуждую и злую.

Он помнил одну звездную ночь двадцатого года. Да, это было в двадцатом году, летом…

В двадцатом году он лил свою и чужую кровь - думал тогда, что ради защиты своей родины. Но теперь и с этим что-то оказалось не так, и это повернулось какой-то другой стороной. Кроме того высокого солдата, которого расстреляли, был еще другой - Словиковский, что ли? Куда он девался? Может, и его расстреляли? Нет, об этом ничего не было слышно… Видно, так, потихоньку убрали. Так вот этот Словиковский сказал ему: "Дурак ты, Пилсудский сам напал на большевиков, чтобы снова отдать украинскую землю нашим помещикам…"

Назад Дальше